Сон качающиеся зубы


Опубликовано: 19.09.2017, 10:11/ Просмотров: 1141

Виктор Гюго. Человек, который смеется

----------------------------------------------------------------------- Пер. с франц. - Б.Лившиц. М., Государственное издательство художественной литературы, 1956. OCR & spellcheck by HarryFan, 14 December 2001 ----------------------------------------------------------------------- В Англии все величественно, даже дурное, даже олигархия. Английский патрициат - патрициат в полном смысле этого слова. Нигде не было феодального строя более блестящего, более жестокого и более живучего, чем в Англии. Правда, в свое время он оказался полезен. Именно в Англии надо изучать феодальное право, подобно тому как королевскую власть надо изучать во Франции. Книгу эту собственно следовало бы озаглавить "Аристократия". Другую, которая явится ее продолжением, можно будет назвать "Монархия". Обе они, если только автору суждено завершить этот труд, будут предшествовать третьей, которая замкнет собою весь цикл и будет озаглавлена "Девяносто третий год". Отвиль-Хауз. 1869.

КНИГА ПЕРВАЯ. МОРЕ И НОЧЬ

ПРОЛОГ

1. УРСУС

Урсус и Гомо были связаны узами тесной дружбы. Урсус [медведь (лат.)] был человек, Гомо [человек (лат.)] - волк. Нравом они очень подходили друг к другу. Имя "Гомо" дал волку человек. Вероятно, он же придумал и свое; найдя для себя подходящей кличку "Урсус", он счел имя "Гомо" вполне подходящим для зверя. Содружество человека и волка пользовалось успехом на ярмарках, на приходских праздниках, на уличных перекрестках, где толпятся прохожие; толпа всегда рада послушать балагура и накупить всяких шарлатанских снадобий. Ей нравился ручной волк, ловко, без принуждения исполнявший приказания своего хозяина. Это большое удовольствие - видеть укрощенного строптивца, и нет ничего приятней, чем наблюдать все разновидности дрессировки. Вот почему бывает так много зрителей на пути следования королевских кортежей. Урсус и Гомо кочевали с перекрестка на перекресток, с площадей Абериствита на площади Иедбурга, из одной местности в другую, из графства в графство, из города в город. Исчерпав все возможности на одной ярмарке, они переходили на другую. Урсус жил в балагане на колесах, который Гомо, достаточно вышколенный для этого, возил днем и стерег ночью. Когда дорога становилась трудной из-за рытвин, грязи или при подъемах в гору, человек впрягался в лямку и по-братски, бок о бок с волком, тащил возок. Так они вместе и состарились. На ночлег они располагались где придется - среди невспаханного поля, на лесной прогалине, у перекрестка нескольких дорог, у деревенской околицы, у городских ворот, на рыночной площади, в местах народных гуляний, на опушке парка, на церковной паперти. Когда возок останавливался на какой-нибудь ярмарочной площади, когда с разинутыми ртами сбегались кумушки и вокруг балагана собирался кружок зевак, Урсус принимался разглагольствовать, и Гомо с явным одобрением слушал его. Затем волк учтиво обходил присутствующих с деревянной чашкой в зубах. Так зарабатывали они себе на пропитание. Волк был образованный, человек - тоже. Волк был научен человеком или научился сам всяким, волчьим фокусам, которые повышали сбор. - Главное, не выродись в человека, - дружески говаривал ему хозяин. Волк никогда не кусался, с человеком же это порою случалось. Во всяком случае Урсус имел поползновение кусаться. Урсус был мизантроп и, чтобы подчеркнуть свою ненависть к человеку, сделался фигляром. К тому же надо было как-нибудь прокормиться, ибо желудок всегда предъявляет свои права. Впрочем, этот мизантроп и скоморох, быть может думая таким образом найти себе место в жизни поважнее и работу посложнее, был также и лекарем. Мало того, Урсус был еще и чревовещателем. Он умел говорить, не шевеля губами. Он мог ввести в заблуждение окружающих, с изумительной точностью копируя голос и интонации любого из них. Он один подражал гулу целой толпы, что давало ему полное право на звание "энгастримита". Он так себя и величал. Урсус воспроизводил всякие птичьи голоса: голос певчего дрозда, чирка, жаворонка, белогрудого дрозда - таких же скитальцев, как и он сам; благодаря этому своему таланту он мог по желанию в любую минуту вызвать у вас-впечатление то площади, гудящей народом, то луга, оглашаемого мычанием стада; порою он бывал грозен, как рокочущая толпа, порою детски безмятежен, как утренняя заря. Такое дарование хотя и редко, но все же встречается. В прошедшем столетии некто Тузель, подражавший смешанному гулу людских и звериных голосов и воспроизводивший крики всех животных, состоял при Бюффоне в качестве человека-зверинца. Урсус был проницателен, крайне своеобразен и любознателен. Он питал склонность ко всяким россказням, которые мы называем баснями, и притворялся, будто сам верит им, - обычная хитрость лукавого шарлатана. Он гадал по руке, по раскрытой наобум книге, предсказывал судьбу, объяснял приметы, уверял, что встретить черную кобылу - к неудаче, но что еще опаснее услышать, когда ты уже совсем готов в дорогу, вопрос: "Куда собрался?" Он называл себя "продавцом суеверий", обычно говоря: "Я этого не скрываю; вот в чем разница между архиепископом Кентерберийским и мной". Архиепископ, справедливо возмущенный, однажды вызвал его к себе. Однако Урсус искусно обезоружил его преосвященство, прочитав перед ним собственного сочинения проповедь на день рождества Христова, которая так понравилась архиепископу, что он выучил ее наизусть, произнес с кафедры и велел напечатать как свое произведение. За это он даровал Урсусу прощение. Благодаря своему искусству врачевателя, а может быть, и вопреки ему, Урсус исцелял больных. Он лечил ароматическими веществами. Хорошо разбираясь в лекарственных травах, он умело использовал огромные целебные силы, заключенные во множестве всеми пренебрегаемых растений - в гордовине, в белой и вечнозеленой крушине, в черной калине, бородавнике, в рамене; он лечил от чахотки росянкой, пользовался, сообразно надобности, листьями молочая, которые, будучи сорваны у корня, действуют как слабительное, а сорванные у верхушки - как рвотное; исцелял горловые болезни при помощи наростов растения, именуемого "заячьим ушком"; знал, каким тростником можно вылечить быка и какой разновидностью мяты можно поставить на ноги больную лошадь; знал все ценные, благотворные свойства мандрагоры, которая, как всем известно, является растением двуполым. У него были лекарства на всякие случаи. Ожоги он исцелял кожей саламандры, из которой у Нерона, по словам Плиния, была сделана салфетка. Урсус пользовался ретортой и колбой; он сам производил перегонку и сам же продавал универсальные снадобья. Ходили слухи, будто одно время он сидел в сумасшедшем доме; ему оказали честь, приняв его за умалишенного, но вскоре выпустили на свободу, убедившись, что он всего-навсего поэт. Возможно, что этого и не было: каждый из нас бывал жертвой подобных россказней. В действительности же Урсус был грамотеем, любителем прекрасного и сочинителем латинских виршей. Он был ученым в двух областях, ибо одновременно шел по стопам и Гиппократа и Пиндара. В знании поэтического ремесла он мог бы состязаться с Раненом и с Видой. Он мог бы сочинять иезуитские трагедии не менее удачно, чем отец Бугур. Благодаря близкому знакомству с прославленными ритмами и размерами древних Урсус в своем обиходе пользовался ему одному свойственными образными выражениями и целым рядом классических метафор. О матери, впереди которой шествовали две дочки, он говорил: "Это дактиль"; об отце, за которым шли два его сына: "Это анапест"; о внуке, шагавшем между дедом и бабушкой: "Это амфимакрий". При таком обилии знаний можно жить только впроголодь. Салернская школа рекомендует: "Ешьте мало, но часто". Урсус ел мало и редко, выполняя, таким образом, лишь первую половину предписания и пренебрегая второй. Но это уж была вина публики, которая собиралась не каждый день и покупала не слишком часто. Урсус говорил: "Отхаркнешься поучительным изречением - станет легче. Волк находит утешение в вое, баран - в теплой шерсти, лес - в малиновке, женщина - в любви, философ же - в поучительном изречении". Урсус по мере надобности кропал комедии, которые сам же с грехом пополам и разыгрывал: это помогало продавать снадобья. В числе других творений он сочинил героическую пастораль в честь рыцаря Хью Миддлтона, который в 1608 году провел в Лондон речку. Эта речка спокойно протекала в шестидесяти милях от Лондона, в графстве Гартфорд; явился рыцарь Миддлтон и завладел ею; он привел с собою шестьсот человек, вооруженных заступами и мотыгами, стал рыть землю, понижая грунт в одном месте, повышая его в другом, иногда подымая речку на двадцать футов, иногда углубляя ее русло на тридцать футов, соорудил из дерева наземные водопроводы, построил восемьсот мостов, каменных, кирпичных и бревенчатых, и вот, в одно прекрасное утро, речка вступила в пределы Лондона, который испытывал в то время недостаток в воде. Урсус преобразил эти прозаические подробности в прелестную буколическую сцену между рекою Темзой и речкой Серпантиной. Мощный поток приглашает к себе речку, предлагая ей разделить с ним ложе. "Я слишком стар, - говорит он, - чтобы нравиться женщинам, но достаточно богат, чтобы оплачивать их". Это был остроумный и галантный намек на то, что сэр Хью Миддлтон произвел все работы за свой счет. Урсус мастерски владел монологом. Будучи нелюдимым и вместе с тем словоохотливым, не желая никого видеть, но испытывая потребность поговорить с кем-нибудь, он выходил из затруднения, беседуя сам с собою. Кто жил в уединении, знает, до какой степени человеческой природе свойствен монолог. Слово, звучащее внутри нас, вызывает своего рода зуд. Обращаясь в пространство, мы как бы открываем предохранительный клапан. Разговор вслух наедине с собой производит впечатление диалога с богом, которого мы носим в себе. Таково, как всем известно, было обыкновение Сократа. Он произносил речи перед самим собой. Точно так же поступал и Лютер. Урсус брал пример с этих великих мужей. Он обладал способностью, раздваиваясь, быть своей собственной аудиторией. Он задавал себе вопросы и сам отвечал на них; он превозносил себя и осыпал оскорблениями. С улицы слышно было, как он один ораторствует в своем возке. Прохожие, у которых есть свое мерило для оценки незаурядных людей, говорили: "Вот идиот!" По временам, как мы только что сказали, Урсус бранил самого себя, но бывали моменты, когда он отдавал себе должное. Как-то в одной из тех кратких речей, с которыми он обращался к себе, он с гордостью воскликнул: "Я изучил растение во всех его тайнах, я изучил стебель, почку, чашелистики, лепесток, тычинку, завязь, семяпочку, бурачок, спорангий и апотеций. Я постиг хромацию, осмосию и химосию, иными словами - образование цвета, запаха и вкуса". В этом аттестате, который Урсус выдавал Урсусу, была, несомненно, некая доля бахвальства, но пусть первым кинет в него камень тот, кто не постиг хромации, осмосии и химосии. К счастью, Урсус никогда не бывал в Нидерландах. Там его, без сомнения, взвесили бы, чтобы определить, обладает ли он должным весом, избыток или недостаток которого свидетельствует о том, что человек - колдун. В Голландии этот должный вес был мудро установлен законом. Это было удивительно просто и остроумно. Вас клали на чашу весов - и все сразу становилось ясным: если вы оказывались слишком тяжелым, вас вешали, если слишком легким - сжигали. Еще теперь можно видеть в Удеватере весы для взвешивания колдунов, но в наши дни на этих весах взвешивают сыр, - вот во что выродилась религия! Тощему Урсусу, пожалуй, не поздоровилось бы от такого взвешивания. В своих странствиях он избегал Голландии - и хорошо делал. Впрочем, мы полагаем, что он вообще не покидал пределов Англии. Как бы то ни было, Урсус, человек очень бедный и притом сурового нрава, завязав в лесу знакомство с Гомо, почувствовал влечение к бродяжничеству. Он взял волка себе в товарищи и стал скитаться с ним по дорогам, живя на вольном воздухе жизнью, полной всяких неожиданностей. Урсус был очень изобретателен, всегда себе на уме, весьма искусен во врачебном деле и великий мастер на всякие фокусы. Он пользовался славой хорошего лекаря и хорошего фигляра; само собою разумеется, что его считали и чародеем, но лишь отчасти, ибо (прослыть приятелем черта было в ту пору небезопасно. Говоря по правде, Урсус своим пристрастием к фармакопее и лекарственным растениям мог навлечь на себя подозрение, так как часто уходил собирать травы в угрюмые, непролазные чащи, где произрастает салат Люцифера и где, как это установил советник д'Анкр, рискуешь встретить в вечернем тумане вышедшего из-под земли человека, "кривого на правый глаз, без плаща, со шпагой на боку и совершенно босого". Но при всех странностях своего характера Урсус был слишком добропорядочным, чтобы насылать град, вызывать привидения, вихрем пляски замучить человека насмерть, внушать безмятежные или, напротив, печальные и полные ужасов сны и заклинаниями выводить из яиц четырехкрылых петухов, - подобных проделок за ним не водилось. Он был неспособен на такие мерзости, как, например, говорить по-немецки, по-древнееврейски или по-гречески, не изучив этих языков, что является признаком либо гнусного коварства, либо природной болезни, вызываемой меланхолией. Если Урсус изъяснялся по-латыни, то только потому, что знал ее. Он не позволил бы себе говорить по-сирийски, так как не знал этого языка; кроме того, доказано, что сирийский язык - язык ведьм. В медицине Урсус не без основания отдавал предпочтение Галену перед Кардано, ибо Кардано, при всей своей учености, жалкий червь по сравнению с Галеном. В общем, Урсус не принадлежал к числу тех лиц, которых часто тревожит полиция. Его возок был достаточно длинен и широк, чтобы он мог лежать в нем на сундуке, хранившем его не слишком роскошные пожитки. Он был обладателем фонаря, нескольких париков, кое-какой утвари, развешанной на гвоздях, а также музыкальных инструментов. Кроме того, у него была медвежья шкура, которую он напяливал на себя в дни больших представлений; он называл это - облачаться в парадный костюм. "У меня две шкуры, - говорил он, - вот эта - настоящая". И он указывал на медвежью шкуру. Передвижной балаган принадлежал ему и волку. Кроме возка, реторты и волка, у него были флейта и виола-да-гамба, на которых он неплохо играл. Он сам изготовлял эликсиры. Все эти таланты иногда обеспечивали ему возможность поужинать. В потолке его лачуги было отверстие, через которое проходила труба чугунной печки, стоявшей почти вплотную к сундуку, так что деревянная стенка его даже слепка обуглилась. В печке было два отделения: в одном из них Урсус варил свои специи, в другом - картошку. По ночам волк, дружеской рукой посаженный на-цепь, спал под возком. Гомо был черен, Урсус сед; Урсусу было лег пятьдесят, если не все шестьдесят. Его покорность человеческой судьбе была такова, что он, как выше упомянуто, питался картофелем, который в ту пору считался поганой пищей, годной лишь для свиней да каторжников. Он ел его, негодуя, но подчиняясь своей участи. Ростом он был невысок, но казался долговязым. Он горбился и был всегда задумчив. Согбенная спина старика - это груз прожитых лет. Урсусу на роду было написано быть печальным. Ему стоило труда улыбнуться и никогда не удавалось заплакать. Он не умел находить утешение в слезах и временное облегчение в веселье. Старик - это не что иное, как мыслящая развалина. Урсус и был такой развалиной. Краснобайство шарлатана, худоба пророка, воспламеняемость заряженной мины - таков был Урсус. В молодости он жил в качестве философа у одного лорда. Все это происходило сто восемьдесят лет назад, в те времена, когда люди были немного более волками, чем в наши дни. Впрочем, не намного. Гомо не был обыкновенным волком. Судя по тому, как он набрасывался на кизил и на яблоки, его можно было принять за степного волка; темной окраской шерсти он походил на гиену, а воем, постепенно переходившим в лай, напоминал чилийскую дикую собаку; но зрачок этого животного еще недостаточно изучен, и, может быть, оно лишь разновидность лисицы, между тем как Гомо был настоящим волком. Длина его равнялась пяти футам, а это немалый рост для волка даже в Литве; он был очень силен; смотрел он исподлобья, но это нельзя было ставить ему в вину; язык у него был мягкий, и он иногда лизал Урсуса; по спинному хребту у него щетинилась узкая полоска короткой шерсти; он был тощ, но это была здоровая худоба лесного зверя. До своего знакомства с Урсусом, когда ему не приходилось еще таскать за собой возок, он легко пробегал по сорок лье за ночь. Урсус, натолкнувшись на него в чаще на берегу ручья, проникся к нему уважением, увидев, как он умно и осторожно ловит раков, и с удовлетворением признал в нем отличный экземпляр подлинного гвианского волка - купара, из породы так называемых собак-ракоедов. Урсус предпочитал Гомо ослу в качестве вьючного животного. Ему было бы неприятно заставлять осла тащить возок: он слишком уважал это животное. К тому же он заметил, что осел, этот не понятый людьми четвероногий мечтатель, имеет неприятное обыкновение настораживать уши, когда философы изрекают какие-нибудь глупости. Между нами и нашей мыслью осел оказывается, таким образом, лишним свидетелем, а это стеснительно. Урсус предпочитал Гомо в качестве друга и собаке, так как полагал, что волку дружба с человеком дается труднее. Вот почему Урсус довольствовался обществом Гомо. Гомо был для него больше, чем другом, - он был его подобием. Похлопывая волка по впалым бокам, Урсус говорил: "Я нашел свое второе издание". Он говорил также: "Когда я умру, всякому, кто пожелает получить представление обо мне, надо будет только изучить Гомо. Я оставлю его потомству в качестве моей вернейшей копии". Английский закон, не слишком мягкий по отношению к хищным зверям, мог бы придраться к этому волку и притянуть его к ответу за смелость, с которой он свободно появлялся в городах; но Гомо пользовался неприкосновенностью, дарованной домашним животным одним из статутов Эдуарда IV. "Всякое домашнее животное, - гласит этот статут, - может свободно следовать за своим хозяином". Кроме того, некоторое ослабление строгостей по отношению к волкам явилось результатом моды, распространившейся при последних Стюартах среди придворных дам, которые заводили вместо собак маленьких песцов, величиной с кошку, выписывая их за большие деньги из Азии. Урсус передал Гомо часть своих талантов: научил его стоять на задних лапах, умерять свой гнев, заменяя его хмуростью, издавать глухое ворчанье вместо воя и т.д. Волк, со своей стороны, передал человеку часть волчьих познаний, научив его обходиться без крова, без хлеба, без огня и предпочитать голод в лесу рабству во дворце. Возок Урсуса, своеобразная передвижная хижина, следовал по самым различным направлениям, не выходя, однако, за пределы Англии и Шотландии; он был установлен на четырех колесах и снабжен оглоблями для волка и лямкой для человека. Пристяжкой пользовались только при дурной дороге. Балаган был крепок, хотя и сколочен из тонких досок, обычно идущих на перегородки. Спереди у него была стеклянная дверь с маленьким балконом, своего рода кафедрой или трибуной, с которой Урсус произносил речи, а сзади - глухая дверь с форточкой. Для входа в балаган, на ночь тщательно запиравшийся засовами и замками, служила откидная подножка в три ступеньки, прилаженная на шарнирах к внутренней стороне задней двери. Немало дождей и снега перевидал возок на своем веку. Когда-то он был окрашен, но теперь уже нельзя было установить, в какой именно цвет, ибо перемены погоды действуют на дорожные возки точно так же, как смены царствований на придворных. Снаружи на стенке возка когда-то можно было разобрать на дощечке надпись черными буквами по белому полю, постепенно расплывшуюся и стершуюся: "Золото ежегодно теряет от трения одну тысяча четырехсотую часть своего объема; это называется потерей в весе монеты; отсюда следует, что из миллиарда четырехсот миллионов золотом, находящихся в обращении на всем земном шаре, ежегодно пропадает один миллион. Этот миллион золотом распыляется, улетучивается, носится в воздухе мельчайшим прахом, попадает в человеческие легкие, проникает в нашу совесть, приглушает, обременяет, отягчает ее, соединяется с душою богачей, которые становятся от него надменными, и с душою бедняков, которые от него ожесточаются". Надпись эту, размытую дождями и стершуюся по милости провидения, к счастью, уже нельзя было прочитать, так как весьма вероятно, что это загадочное и вместе с тем довольно прозрачное рассуждение о золоте, проникающем в легкие, пришлось бы не по вкусу шерифам, прево, маршалам и прочим носителям париков, стоящим на страже закона. Английское законодательство в ту пору шутить не любило. Быть жестоким считалось в порядке вещей. Беспощадность была исконным свойством судей, а жестокосердие - их второй натурой. Инквизиторы кишмя кишели. Джеффрис породил целое племя себе подобных. Внутри возка были еще две надписи. Над сундуком на дощатой, выбеленной известкой стене было выведено от руки чернилами: "Единственное, что следует знать: Барон и пэр Англии носит на голове золотой обруч с шестью жемчужинами. Право на корону начинается с виконта. Виконт носит корону с неограниченным количеством жемчужин; граф - жемчужную корону, зубцы которой перемежаются с небольшими земляничными листьями; у маркиза - зубцы и листья на одном уровне; у герцога - одни зубцы, без жемчужин; у герцога королевской крови - обруч, составленный из крестов и лилий; у принца Уэльского корона такая же, как у короля, но незамкнутая. Герцог именуется "светлейшим и могущественнейшим государем"; маркиз и граф - "высокородным и могущественным владетелем", виконт - "благородным и могущественным господином"; барон - "истинным господином". Обращение к герцогу: "ваша светлость", к остальным пэрам - "ваша милость". Личность лорда неприкосновенна. Пэры - это парламент и суд, concilium et curia, законодательство и правосудие. Most honourable (высокочтимый) значит больше, чем right honourable (досточтимый). Лорды-пэры признаются лордами по праву рождения, лорды не пэры - лордами из учтивости; только пэры - настоящие лорды. Лорд никогда не приносит присяги ни королю, ни на суде. Достаточно одного его слова. Он говорит: "Заверяю своей честью". Члены палаты общин, представляющие народ, будучи вызваны в палату лордов, смиренно обнажают головы перед лордами, сидящими в головных уборах. Палата общин представляет билли в палату лордов через депутацию из сорока членов, которые при вручении билля отвешивают три глубоких поклона. Лорды препровождают в палату общин свои билли через простого писца. В случае разногласия между палатами они совместно совещаются в "расписном зале", причем пэры сидят в шляпах, а члены палаты общин стоят с непокрытой горловой. По закону, изданному Эдуардом VI, лорды пользуются привилегией непреднамеренного убийства. Лорд, убивший простолюдина, не подлежит преследованию. Бароны приравниваются по рангу к епископам. Чтобы быть бароном-пэром, надо получить от короля пожалование per baroniam integram, то есть полным баронским поместьем. Полное баронское поместье состоит из тринадцати с четвертью дворянских ленов, каждый стоимостью в двадцать фунтов стерлингов, что составляет четыреста марок. Баронский замок - эта "голова" баронского поместья - caput baroniae - переходит по наследству на тех же основаниях, что и корона Англии, то есть переходит к дочерям лишь при отсутствии детей мужского пола и в таком случае достается старшей дочери; caeteris filiabus aliunde satisfactis [это значит: остальных дочерей обеспечивают по мере возможности (примечание Урсуса рядом, на стене)]. Бароны носят титул лорда, от саксонского laford (классическое латинское - dominus и вульгарно-латинское - lordus). Старшие и следующие за ними сыновья виконтов и баронов - первые эсквайры королевства. Старшие сыновья пэров имеют преимущество перед кавалерами ордена Подвязки; младшие сыновья преимущества не имеют. Старший сын виконта в процессии следует за баронами и впереди всех баронетов. Дочь лорда - леди, прочие английские девицы - мисс. Все судьи признаются ниже пэров. Сержант носит капюшон из шкуры ягненка; судьи - капюшон de minuto vario - из белых шкурок любых мелких зверей, кроме горностая. Горностай носят только пэры и король. Против лорда не допускается supplicavit [мольба (лат.); так называлась жалоба, обращенная к королю]. Лорда нельзя посадить в обычную тюрьму. Он может быть заключен только в лондонский Тауэр. Лорд, приглашенный в гости к королю, имеет право убить в королевском парке одну или две лани. Лорду в его владениях предоставляется право баронского суда. Выйти на улицу в мантии, взяв с собою для сопровождения только двух слуг, - недостойно лорда. Он может появляться лишь с целой свитой приближенных дворян. Пэры отправляются в парламент в каретах цугом; члены палаты общин этого права не имеют. Некоторые пэры отправляются в Вестминстер в открытых двухместных колясках. Украшенные гербами и коронами коляски и кареты разрешается иметь только лордам: это одна из их привилегий. Лорд может быть приговорен к штрафу только лордами, и притом в размере не свыше пяти шиллингов; исключение составляет герцог, которого можно оштрафовать на десять шиллингов. Лорд может иметь у себя в доме шесть иностранцев. Всякий другой англичанин - только четырех. Лорд может беспошлинно держать у себя в погребе восемь бочек вина. Только лорд не подлежит явке к окружному шерифу. Лорд не может быть облагаем податью на содержание войска. Когда это угодно лорду, он на свои средства набирает полк и предоставляет его в распоряжение короля; так поступают их светлости герцог Атольский, герцог Гамильтон и герцог Нортемберлендский. Лорд может быть судим только лордами. В гражданских делах он может требовать пересмотра и отмены решения, если в составе суда не было по крайней мере одного дворянина. Лорд сам назначает своих капелланов. Барон назначает трех капелланов, виконт - четырех, граф и маркиз - пять, герцог - шесть. Лорд не может быть подвергнут пытке даже при обвинении в государственной измене. Лорд не может быть заклеймен палачом. Лорд всегда считается ученым человеком, даже если он не умеет читать. Он грамотен по праву рождения. Герцог появляется под балдахином всюду, за исключением тех мест, где присутствует король; виконт имеет балдахин у себя дома; у барона есть кубок с крышкой для пробы вина, крышку слуга держит под кубком, пока барон пьет; баронесса в присутствии виконтессы имеет право пользоваться услугами одного человека для ношения шлейфа. Восемьдесят шесть лордов или старших сыновей лордов занимают председательские места за восемьюдесятью шестью столами на пятьсот приборов каждый, накрываемыми ежедневно в королевском дворце за счет округи, в которой расположена королевская резиденция. Простолюдину, ударившему лорда, отсекают кисть руки. Лорд почти то же, что король. Король почти то же, что бог. Вся земля - собственность лордов. Англичане, обращаясь к богу, называют его "милорд". Против этой надписи можно было прочесть другую, написанную таким же способом. Вот она: "Утешение, которым должны довольствоваться те, кто ничего не имеет. Генрих Оверкерк, граф Грентэм, заседающий в палате лордов между графом Джерси и графом Гриничем, имеет сто тысяч фунтов стерлингов ежегодного дохода. Его милости принадлежит дворец Грентэм-Террас, выстроенный из мрамора и знаменитый своим лабиринтом коридоров, представляющим собою настоящую достопримечательность. В этом дворце есть алый коридор из саранколинского мрамора, коридор из астраханской лумачеллы, белый - из ланийского мрамора, черный - из алабандского мрамора, серый - из старемского мрамора, желтый - из гессенского мрамора, зеленый - из тирольского, красный - наполовину из крапчатого богемского мрамора, наполовину из кордовской лумачеллы, темно-синий - из генуэзского мрамора, фиолетовый - из каталонского гранита, траурный - из сланцев Мурвиедро с белыми и черными прожилками, розовый - из альпийского циполина, жемчужный - из нонетской лумачеллы и разноцветный коридор, называемый "придворным", - из пестрой брекчии. Ричард Лаутер, виконт Лонсдейл, имеет в Уэстморленде замок Лаутер; необыкновенно пышный подъезд этого замка как бы приглашает королей посетить его. Ричард, граф Скарборо, виконт и барон Лэмлей, виконт Уотерфорд в Ирландии, лорд-лейтенант и вице-адмирал графства Нортемберлендского, графства Дерхемского с одноименным городом, владеет двумя поместьями в Стэнстеде, старым и новым, в котором всеобщее внимание привлекает великолепная решетка, охватывающая полукругом бассейн с фонтаном необычайной красоты. Сверх того ему принадлежит замок в Лэмлее. Роберту Дарси, графу Холдернесу, принадлежит родовой замок Холдернес с баронскими башнями и огромным французским парком, в котором он совершает прогулки в карете, запряженной шестеркой лошадей, с двумя форейторами, как и подобает пэру Англии. Чарльз Боклерк, герцог Сент-Олбенс, граф Барфорд, барон Хеддингтон, первый сокольничий Англии, рядом с королевским дворцом в Виндзоре владеет дворцом, нисколько не проигрывающим от этого соседства. Чарльз Бодвилл, лорд Робертс, барон Труро, виконт Бодмин, владеет в Кембридже поместьем Уимпл, где выстроены три дворца с тремя фронтонами, из коих один в виде арки, а два треугольные. Въездная аллея обсажена четырьмя рядами деревьев. Высокородный и могущественный лорд Филипп Герберт, виконт Кардиф, граф Монтгомери, граф Пемброк, пэр и владетель Кендола, Мармиона, Сент-Квентина и Чарленда, смотритель прудов в графствах Корнуэле и Девоне, наследственный наблюдатель коллегии Иисуса, является собственником чудесного Уилстонского сада, в котором, есть два фонтана, превосходящие красотою версальские фонтаны христианнейшего короля Людовика XIV. Чарльз Сеймур, герцог Сомерсетский, владеет на Темзе виллой Сомерсет-Хауз, ничем не уступающей вилле Памфили в Риме. На величественном камине обращают на себя внимание две китайские фарфоровые вазы эпохи Юаньской династии, оцениваемые в полмиллиона на французские деньги. В Йоркшире Артур, лорд Ингрэм, виконт Ирвин, владеет дворцом Темпл-Ньюшем, к которому подъезжают через триумфальную арку; широкие и плоские крыши этого дворца похожи на мавританские террасы. Роберту, лорду Феррерс-Чартлею, Борчиру и Ловену, принадлежит в Лестершире замок Стаунтон-Гарольд с парком, имеющим форму храма с фронтоном; большая церковь с четырехугольной колокольней, высящаяся на берегу пруда, входит в состав поместья. В графстве Нортгемптон Чарльз Спенсер, граф Сандерленд, член тайного совета его величества, владеет поместьем Олтроп, в которое въезжают через кованые железные ворота на четырех столбах, украшенных мраморными группами. Лоуренсу Хайду, графу Рочестеру, принадлежит в Серрее поместье Нью-Парк, с замком, украшенным художественно изваянным акротерионом, с обсаженной деревьями круглой лужайкой и дубравами, на опушке которых высится искусно закругленная горка, увенчанная большим, издалека видным дубом. Филипп Стенхоп, граф Честерфилд, владеет в Дербишире поместьем Бредби, в котором есть великолепный павильон с часами, соколиный двор, кроличьи садки и прелестные пруды, четырехугольные и овальные, в том числе один в форме зеркала, с двумя фонтанами, бьющими очень высоко. Лорду Корнуэлу, барону Ай, принадлежит Бром-Холл - дворец четырнадцатого века. Высокородный Олджернон Кейпл, виконт Молден, граф Эссекс, владеет в Гартфордшире замком Кешиобери, имеющим форму буквы Н, и лесными угодьями, изобилующими дичью. Лорду Чарльзу Оссалстоуну принадлежит в Миддлсексе замок Доули, окруженный садами в итальянском вкусе. Джемс Сесил, граф Солсбери, в семи лье от Лондона владеет дворцом Гартфилд-Хауз, с четырьмя господскими павильонами, с дозорной башней в центре и парадным двором, выложенным белыми и черными плитами, как в Сен-Жермене. Дворец этот, занимающий по фасаду двести семьдесят два фута, был выстроен в царствование Иакова I государственным казначеем Англии, прадедом нынешнего владельца. Кровать одной из графинь Солсбери стоит несметных денег: она целиком сделана из бразильского дерева, признанного вернейшим средством от змеиного укуса, которое называется milhombres, что значит "тысяча мужчин". На этой кровати золотыми буквами выведена надпись: "Honni soit qui mal y pense" [позор тому, кто подумает дурное (франц.)]. Эдуард Рич, граф Уорик и Холленд, - собственник замка Уорик-Касл, где камины топят целыми дубами. В приходе Севн-Оукс Чарльзу Секвиллу, барону Бекхерсту, виконту Кренфилду, графу Дорсету и Миддлсексу, принадлежит поместье Ноул, по величине не уступающее городу; в нем выстроены параллельно друг другу три дворца, длинных, как линии пехоты; на главном здании с лицевой стороны - десять ступенчатых щипцов, а над воротами замковая башня, окруженная четырьмя малыми башнями. Томас Тинн, виконт Уэймет, барон Уорминстер, - собственник дворца Лонг-Лит, в котором почти столько же каминов, фонарей, беседок, арок, павильонов, башенок круглых, башенок со шпилями, сколько и в замке Шамбор во Франции, принадлежащем королю. Генри Ховард, граф Сэффолк, владеет в двенадцати лье от Лондона, в Миддлсексе, дворцом Одлейн, почти не уступающим размерами и величественностью Эскуриалу испанского короля. В Бедфордшире Рест-Хауз-энд-Парк, обнесенный рвами и стенами, - целая округа с лесами, реками, холмами, - составляет собственность маркиза Генри Кента. В Гартфорде Гемптон-Корт с огромной зубчатой башней и садом, который отделен от леса прудом, принадлежит Томасу, лорду Конингсби. Графу Роберту Линдсею, лорду и наследственному владельцу Уолхемского леса, принадлежит в Линкольншире замок Гримсторф с длинным фасадом, украшенным высокими башенками в виде частокола, с парками, прудами, фазаньими дворами, овчарнями, лужайками, рощами, площадками для игр, высокоствольными деревьями, узорными цветниками, разбитыми на квадраты и ромбы и похожими на большие ковры, с полянами для состязаний в верховой езде и с величественной круговой аллеей, служащей въездом в замок. В Сессексе высокочтимому Форду, лорду Грею, виконту Глендейлу и графу Танкарвиллу, принадлежит большой квадратный замок с двумя симметрически расположенными по обеим сторонам парадного двора флигелями, над которыми высятся дозорные башни. Дворец Ньюхем Пэдокс, в Уорикшире, со стеклянным четырехскатным щипцом и с двумя четырехугольными рыбными садками в парке, составляет собственность графа Денби, который в Германии носит еще титул графа Рейнфельден. Замок Уайтхем в графстве Берк с французским парком, в котором сооружены четыре грота из тесаного камня, с его высокой зубчатой башней, подпираемой двумя крепостного типа контрфорсами, принадлежит лорду Монтегю, графу Эбингдону, который является также собственником баронского замка Райкот, над въездными воротами которого красуется девиз: Virtus ariete fortior [доблесть сильнее тарана (лат.)]. Уильям Кавендиш, герцог Девонширский, владеет шестью замками, и в том числе двухэтажным Четсуортом, отлично выдержанным в греческом стиле; кроме того, его светлости принадлежит в Лондоне дворец с фигурой льва, обращенной спиною к королевскому дворцу. Виконт Кинелмики, ирландский граф Корк, владеет в Пикадилли дворцом Барлингтон-Хауз, с обширными садами, простирающимися за пределы Лондона. Ему также принадлежит дворец Чизуик, состоящий из девяти великолепных зданий, и Ландсборо, где рядом со старым дворцом выстроен новый. Герцог Бофорт - собственник Челси, состоящего из двух дворцов в готическом стиле и одного во флорентийском; ему же принадлежит в Глостере дворец Бедмингтон, от которого лучами расходятся во все стороны прекрасные широкие аллеи. Высокородный и могущественный принц Генри, герцог Бофорт, носит также титул маркиза и графа Уостера, барона Раглана, барона Пауэра и барона Герберт-Чипстоу. Джон Холле, герцог Ньюкасл и маркиз Клер, владеет замком Болсовер, четырехугольная дозорная башня которого производит величественное впечатление, а также замком Хоутон в Ноттингеме, где есть бассейн с круглой пирамидой в центре, наподобие вавилонской башни. Лорд Вильям Кревен, барон Кревен-Хемпстед, имеет в Уорикшире свою резиденцию - Комб-Эбей, с самым красивым фонтаном в Англии, а в Беркшире два баронских замка: Хемпстед-Маршал с фасадом, украшенным пятью стеклянными балконами в готическом стиле, и Эсдоун-Парк, выстроенный в лесу на скрещении двух дорог. Лорд Линней Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, владеет замком Кленчарли, выстроенным в 914 году Эдуардом Старым для защиты от датчан; ему же принадлежат дворцы: Генкервилл-Хауз в Лондоне и Корлеоне-Лодж в Виндзоре, а также восемь кастелянств: в Брукстоне на Тренте, с правом разработки алебастровых копей, затем Гемдрайт, Хомбл, Морикемб, Тренуордрайт, Хелл-Кертерс с замечательным источником, Пиллинмор с торфяными болотами, Рикелвер близ старинного города Уайнкаунтон на горе Мойл-Энли; затем девятнадцать небольших городков и деревень с правом феодального суда над населением, а также вся округа Пенснет-Чейз, что в совокупности приносит его милости сорок тысяч фунтов стерлингов годового дохода. Сто семьдесят два пэра, облеченных властью в царствование Иакова II, получают в совокупности миллион двести семьдесят две тысячи фунтов стерлингов годового дохода, что составляет одиннадцатую часть доходов Англии". Сбоку, против последнего имени, лорда Линнея Кленчарли, рукою Урсуса была сделана пометка: "Мятежник; в изгнании; имущество, земли и поместья под секвестром. И поделом". Урсус восхищался Гомо. Мы восхищаемся тем, что нам близко. Это - закон. Внутренним состоянием Урсуса была постоянная глухая ярость; его внешним состоянием была ворчливость. Урсус принадлежал к числу тех, кто недоволен мирозданием. В системе природы он выполнял роль оппозиции. Он видел мир с его дурной стороны. Никто и ничто на свете не удостаивалось его одобрения. Для него сладость меда не оправдывала укуса пчелы; распустившаяся на солнце роза не оправдывала желтой лихорадки или рвоты желчью, вызванных тем же солнцем. Возможно, что наедине с самим собой Урсус резко осуждал господа. Он говорил: "Очевидно, дьявола надо держать на привязи, и вина бога, что он спустил его с цепи". Он одобрял только владетельных особ, но выказывал это одобрение довольно своеобразно. Однажды, когда Иаков II принес в дар богоматери ирландской католической часовни тяжелую золотую лампаду, Урсус, как раз проходивший мимо этой часовни с Гомо, который, впрочем, относился к таким событиям более равнодушно, стал во всеуслышание выражать свой восторг. "Несомненно, - воскликнул он, - богородица гораздо больше нуждается в золотой лампаде, чем вот эта босоногая детвора - в башмаках!" Такие доказательства "благонамеренности" Урсуса и его очевидное уважение к властям предержащим, вероятно, немало содействовали тому, что власти довольно терпимо относились к его кочевому образу жизни и необычайному союзу с волком. Иногда вечерком он по дружеской слабости разрешал Гомо немного поразмяться и побродить на свободе вокруг возка. Волк был бы неспособен злоупотребить доверием - и в "обществе", то есть на людях, вел себя смирнее пуделя. Однако попадись он в дурную минуту на глаза полицейским, не миновать бы неприятностей; вот почему Урсус старался как можно чаще держать ни в чем не повинного волка на цепи. С точки зрения политической его надпись насчет золота, ставшая совсем неразборчивой, да к тому же малопонятная по существу, представлялась простой мазней на фасаде балагана и не навлекала на Урсуса никаких подозрений. Даже после Иакова II и в "досточтимое" царствование Вильгельма и Марии возок Урсуса спокойно разъезжал по глухим городкам английских графств. Урсус исколесил всю Великобританию, продавая свои чудодейственные зелья и снадобья и проделывая с помощью волка шарлатанские фокусы странствующего лекаря; он легко ускользал от сетей полиции, раскинутых в ту пору по всей Англии для очистки страны от бродячих шаек и главным, образом для задержания "компрачикосов". В сущности это было справедливо. Урсус не принадлежал ни к какой бродячей шайке. Урсус жил вдвоем с Урсусом, и только волк, осторожно просовывая между ними свою морду, нарушал эту беседу с самим собой. Пределом мечтаний Урсуса было родиться караибом. Но так как это было вне его власти, он стал отшельником. Отшельничество - это та слабо выраженная форма дикарства, которую соглашается терпеть цивилизованное общество. Чем дольше мы скитаемся по свету, тем более мы одиноки. Этим объяснялись постоянные странствования Урсуса. Долгое пребывание в одном каком-нибудь месте казалось ему переходом от свободного состояния к неволе. Вся его жизнь прошла в скитаниях. При виде города в нем возрастала тяга к чаще, к лесным дебрям, к пещерам в скалах. В лесу он был у себя дома. Но глухой гул толпы на площадях не смущал его, так как напоминал ему шум лесных деревьев. В известной мере толпа удовлетворяет склонности к отшельничеству. Если что и не нравилось Урсусу в его повозке, то только дверь и окно, придававшие ей сходство с настоящим домом. Он достиг бы своего идеала, если бы мог поставить на колеса пещеру и путешествовать в ней. Мы уже говорили, что Урсус не улыбался; он только смеялся - временами даже часто; но это был горький смех. В улыбке всегда есть некие начала примирения, тогда как смех часто выражает собою отказ примириться. Главной особенностью Урсуса была ненависть к роду человеческому. В этой ненависти он был неумолим. Он пришел к твердому убеждению, что человеческая жизнь отвратительна; он заметил, что существует своего рода иерархия бедствий: над королями, угнетающими народ, есть война, над войною - чума, над чумою - голод, а над всеми бедствиями - глупость людская; удостоверившись, что уже самый факт существования является в какой-то мере наказанием, и видя в смерти избавление, он тем не менее лечил больных, которых к нему приводили. У него были укрепляющие лекарства и снадобья для продления жизни стариков. Он ставил на ноги калек и потом язвительно говорил им: "Ну вот, ты снова на ногах. Можешь теперь вволю мыкаться в этой юдоли слез". Увидев нищего, умирающего от голода, он отдавал ему все деньги, какие у него были, и сердито ворчал: "Живи, несчастный! Ешь! Старайся протянуть подольше! Уж только не я сокращу сроки твоей каторги". Затем, потирая руки, он приговаривал: "Я делаю людям все зло, какое только в моих силах". Через окошечко в задней стене балагана прохожие имели возможность прочитать на потолке его надпись углем крупными) буквами: "Урсус-философ".

2. КОМПРАЧИКОСЫ

Кому в наши дни известно слово "компрачикосы"? Кому понятен его смысл? Компрачикосы, или компрапекеньосы, представляли собой необычайное и гнусное сообщество бродяг, знаменитое в семнадцатом веке, забытое в восемнадцатом и совершенно неизвестное в наши дни. Компрачикосы, подобно "отраве для наследников", являются характерной подробностью старого общественного уклада. Это деталь древней картины нравственного уродства человечества. С точки зрения истории, сводящей воедино разрозненные события, компрачикосы представляются ответвлением гигантского явления, именуемого рабством. Легенда об Иосифе, проданном братьями, - одна из глав повести о компрачикосах. Они оставили память о себе в уголовных кодексах Испании и Англии. Разбираясь в темном хаосе английских законодательных актов, - кое-где наталкиваешься на следы этого чудовищного явления, как находишь в первобытных лесах отпечаток ноги дикаря. "Компрачикос", так же как и "компрапекеньос", - составное испанское слово, означающее "скупщик детей". Компрачикосы вели торговлю детьми. Они покупали и продавали детей. Но не похищали их. Кража детей - это уже другой промысел. Что же они делали с этими детьми? Они делали из них уродов. Для чего же? Для забавы. Народ нуждается в забаве. Короли - тоже. Улице нужен паяц; дворцам нужен гаер. Одного зовут Тюрлюпен, другого - Трибуле. Усилия, которые затрачивает человек в погоне за весельем, иногда заслуживают внимания философа. Что должны представлять собою эти вступительные страницы? Главу одной из самых страшных книг, книги, которую можно было бы озаглавить: "Эксплуатация несчастных счастливыми". Ребенок, предназначенный служить игрушкой для взрослых, - такое явление не раз имело место в истории. (Оно имеет место и в наши дни.) В простодушно-жестокие эпохи оно вызывало к жизни особый промысел. Одной из таких эпох был семнадцатый век, называемый "великим". Это был век чисто византийских нравов; простодушие сочеталось в нем с развращенностью, а жестокость с чувствительностью - любопытная разновидность цивилизации! Он напоминает жеманничающего тигра. Это век мадам де Севинье, мило щебечущей о костре и колесовании. В этот век эксплуатация детей была явлением обычным: историки, льстившие семнадцатому столетию, скрыли эту язву, но им не удалось скрыть попытку Венсена де Поля залечить ее. Чтобы сделать из человека хорошую игрушку, надо приняться за дело заблаговременно. Превратить ребенка в карлика можно, только пока он еще мал. Дети служили забавой. Но нормальный ребенок не очень забавен. Горбун куда потешнее. Отсюда возникает настоящее искусство. Существовали подлинные мастера этого дела. Из нормального человека делали уродца. Человеческое лицо превращали в харю. Останавливали рост. Перекраивали ребенка наново. Искусственная фабрикация уродов производилась по известным правилам. Это была целая наука. Представьте себе ортопедию наизнанку. Нормальный человеческий взор заменялся косоглазием. Гармония черт вытеснялась уродством. Там, где бог достиг совершенства, восстанавливался черновой набросок творения. И в глазах знатоков именно этот набросок и был совершенством. Такие же опыты искажения естественного облика производились и над животными: изобрели, например, пегих лошадей. У Тюренна был пегий конь. А разве в наши дни не красят собак в голубой и зеленый цвет? Природа - это канва. Человек искони стремился прибавить к творению божьему кое-что от себя. Он переделывает его иногда к лучшему, иногда к худшему. Придворный шут был не чем иным, как попыткой вернуть человека к состоянию обезьяньи. Прогресс вспять. Изумительный образец движения назад. Одновременно бывали попытки превратить обезьяну в человека. Герцогиня Барбара Кливленд, графиня Саутгемптон, держала у себя в качестве пажа обезьяну сапажу. У Франсуазы Сеттон, баронессы Дадлей, жены мэра, занимавшего восьмое место на баронской скамье, чай подавал одетый в золотую парчу павиан, которого леди Дадлей называла "мой негр". Екатерина Сидлей, графиня Дорчестер, отправлялась на заседание парламента в карете с гербом, на запятках которой торчали, задрав морды кверху, три павиана в парадных ливреях. Одна из герцогинь Мединасели, при утреннем туалете которой довелось присутствовать кардиналу Полу, заставляла орангутанга надевать ей чулки. Обезьян возвышали до положения человека, зато людей низводили до положения скотов и зверей. Это своеобразное смешение человека с животным, столь приятное для знати, ярко проявлялось в традиционной паре: карлик и собака; карлик был неразлучен с огромной собакой. Собака была неизменным спутником карлика. Они ходили как бы на одной сворке. Это сочетание противоположностей запечатлено во множестве памятников домашнего быта, в частности, на портрете Джеффри Гудсона, карлика Генриеты Французской, дочери Генриха IV, жены Карла I. Унижение человека ведет к лишению его человеческого облика. Бесправное положение завершалось уродованием. Некоторым операторам того времени превосходно удавалось вытравить с человеческого лица образ божий. Доктор Конкест, член Аменстритской коллегии, инспектировавший торговлю химическими товарами в Лондоне, написал на латинском языке книгу, посвященную этой хирургии наизнанку, изложив ее основные приемы. Если верить Юстусу Каррик-Фергюсу, основоположником этой хирургии является некий монах по имени Авен-Мор, что по-ирландски значит "Большая река". Карлик немецкого властительного князя - уродец Перкео (кукла, изображающая его, - настоящее страшилище, - выскакивает из потайного ящика в одном из гейдельбергских погребков) - был замечательным образчиком этого искусства, чрезвычайно разностороннего в своем применении. Оно создавало уродов, для которых закон существования был чудовищно прост: им разрешалось страдать и вменялось в обязанность служить предметом развлечения. Фабрикация уродов производилась в большом масштабе и охватывала многие разновидности. Уроды нужны были султану; уроды нужны были папе. Первому - чтобы охранять его жен; второму - чтобы возносить молитвы. Это был особый вид калек, неспособных к воспроизведению рода. Эти человекоподобные существа служили и сладострастию и религии. Гарем и Сикстинская капелла были потребителями одной и той же разновидности уродов: первый - свирепых, вторая - пленительных. В те времена умели делать многое, чего не умеют делать теперь; люди обладали талантами, которых у нас уже нет, - недаром же благомыслящие умы кричат об упадке. Мы уже не умеем перекраивать живое человеческое тело: это объясняется тем, что искусство пытки нами почти утрачено. Раньше существовали виртуозы этого дела, теперь их уже нет. Искусство пытки упростили до такой степени, что вскоре оно, быть может, совсем исчезнет. Отрезая живым людям руки и ноги, вспарывая им животы, вырывая внутренности, проникали в живой организм человека; и это приводило к открытиям. От подобных успехов, которыми хирургия обязана была палачу, нам теперь приходится отказаться. Операции эти не ограничивались в те давние времена изготовлением диковинных уродов для народных зрелищ, шутов, увеличивающих собою штат королевских придворных, и кастратов - для султанов и пап. Они были чрезвычайно разнообразны. Одним из высших достижении этого искусства было изготовление "петуха" для английского короля. В Англии существовал обычай, согласно которому в королевском дворце держали человека, певшего по ночам петухом. Этот полуночник, не смыкавший глаз в то время, как все спали, бродил по дворцу и каждый час издавал петушиный крик, повторяя его столько раз, сколько требовалось, чтобы, заменить собою колокол. Человека, предназначенного для роли петуха, подвергали в детстве операции гортани, описанной в числе других доктором Конкестом. С тех пор как в царствование Карла II герцогиню Портсмутскую чуть не стошнило при виде слюнотечения, бывшего неизбежным результатом такой операции, к этому делу приставили человека с неизуродованным горлом, но самую должность упразднить не решились, дабы не ослабить блеска короны. Обычно на столь почетную должность назначали отставного офицера. При Иакове II ее занимал Вильям. Самсон Кок [Coq - петух (франц.)], получавший за свое пение девять фунтов два шиллинга шесть пенсов в год. В Петербурге, менее ста лет тому назад, - об этом упоминает в своих мемуарах Екатерина II, - в тех случаях, когда царь или царица бывали недовольны каким-нибудь вельможей, последний должен был в наказание садиться на корточки в парадном вестибюле дворца и просиживать в этой позе иногда по нескольку дней, то мяукая, как кошка, то кудахтая, как наседка, и подбирая на полу брошенный ему корм. Эти обычаи отошли в прошлое. Однако не настолько, как это принято думать. И в наши дни придворные квохчут в угоду властелину, лишь немного изменив интонацию. Любой из них подбирает свой корм если не из грязи, то с полу. К счастью, королям не свойственно ошибаться. Благодаря этому противоречия, в которые они впадают, никого не смущают. Всегда одобряя их действия, можно быть уверенным в своей правоте, а такая уверенность приятна. Людовик XIV не пожелал бы видеть в Версале ни офицера, поющего петухом, ни вельможу, изображающего индюка. То, что в Англии и в России поднимало престиж королевской и императорской власти, показалось бы Людовику Великому несовместимым с короной Людовика Святого. Всем известно, как он быт недоволен, когда Генриета, герцогиня Орлеанская, забылась до того, что увидала во сне курицу, - поступок, в самом деле весьма непристойный для особы, приближенной ко двору. Тот, кто принадлежит к королевскому двору, не должен интересоваться двором птичьим. Боссюэ, как известно, разделял возмущение Людовика XIV. Торговля детьми в семнадцатом столетии, как уже было упомянуто, дополнялась особым промыслом. Этой торговлей и этим промыслом занимались компрачикосы. Они покупали детей, слегка обрабатывали это сырье, а затем перепродавали его. Продавцы бывали всякого рода, начиная с бедняка-отца, освобождавшегося таким способом от лишнего рта, и кончая рабовладельцем, выгодно сбывавшим приплод от принадлежащего ему человеческого стада. Торговля людьми считалась самым обычным делом. Еще и в наши дни право на нее отстаивали с оружием в руках. Достаточно только вспомнить, что меньше столетия назад курфюрст Гессенский продавал своих подданных английскому королю, которому нужны были люди, чтобы посылать их в Америку на убой. К курфюрсту Гессенскому шли как к мяснику. Он торговал пушечным мясом. В лавке этого государя подданные висели, как туши на крюках. Покупайте - продается! В Англии во времена Джеффриса, после трагической авантюры герцога Монмута, было обезглавлено и четвертовано немало вельмож и дворян: жены и дочери их, оставшиеся вдовами и сиротами, были подарены Иаковом II его супруге - королеве. Королева продала этих леди Вильяму Пенну. Возможно, что король получил комиссионное вознаграждение и известный процент со сделки!. Но удивительно не то, что Иаков II продал этих женщин, а то, что Вильям Пенн их купил. Впрочем, эта покупка, находит себе если не оправдание, то объяснение в том, что, будучи поставлен перед необходимостью заселить целую пустыню, Пенн нуждался в женщинах. Женщины были как бы частью живого инвентаря. Эти леди оказались недурным источником дохода для ее королевского величества. Молодые были проданы по дорогой цене. Не без смущения думаешь о том, что старых герцогинь Пенн, по всей вероятности, приобрел за бесценок. Компрачикосы назывались также "чейлас" - индусское слово, означающее "охотники за детьми". Долгое время компрачикосы находились почти на легальном положении. Иногда темные стороны самого общественного строя благоприятствуют развитию преступных промыслов; в подобных случаях они особенно живучи. В наши дни в Испании такое сообщество, возглавлявшееся бандитом Рамоном Селлем, просуществовало с 1834 по 1866 год; в течение тридцати лет оно держало в страхе три провинции: Валенсию, Аликанте и Мурсию. Во времена Стюартов к компрачикосам при дворе относились довольно снисходительно. При случае правительство прибегало к их услугам. Для Иакова II они были почти instrumentum regni [орудие власти (лат.)]. Это были времена, когда пресекали существование целых родов, проявивших непокорность или являвшихся почему-либо помехой, когда одним ударом уничтожали целые семьи, когда насильственно устраняли наследников. Иногда обманным образом лишали законных прав одну ветвь в пользу другой. Компрачикосы обладали умением видоизменять наружность человека, и это делало их полезными целям политики. Изменить наружность человека лучше, чем убить его. Существовала, правда, железная маска, но это было слишком грубое средство. Нельзя ведь наводнить Европу железными масками, между тем как уроды-фигляры могут появляться на улицах, не возбуждая ни в ком подозрения; кроме того, железную маску можно сорвать, чего с живой маской сделать нельзя. Сделать навсегда маской собственное лицо человека - что может быть остроумнее этого? Компрачикосы подвергали обработке детей так, как китайцы обрабатывают дерево. У них, как мы уже говорили, были свои секретные способы. У них были свои особые приемы. Это искусство исчезло бесследно. Из рук компрачикосов выходило странное существо, остановившееся в своем росте. Оно вызывало смех; оно заставляло призадуматься. Компрачикосы с такой изобретательностью изменяли наружность ребенка, что родной отец не узнал бы его. Иногда они оставляли спинной хребет нетронутым, но перекраивали лицо. Они вытравляли природные черты ребенка, как спарывают метку с украденного носового платка. У тех, кого предназначали для роли фигляра, весьма искусно выворачивали суставы; казалось, у этих существ нет костей. Из них делали гимнастов. Компрачикосы не только лишали ребенка его настоящего лица, они лишали его и памяти. По крайней мере в той степени, в какой это было им доступно. Ребенок не знал о причиненном ему увечье. Чудовищная хирургия оставляла след на его лице, но не в сознании. В лучшем случае он мог припомнить, что однажды его схватили какие-то люди, затем - что он заснул и что потом его лечили. От какой болезни - он не знал. Он не помнил ни прижигания серой, ни надрезов железом. На время операции компрачикосы усыпляли свою жертву при помощи какого-то одурманивающего порошка, слывшего волшебным средством, устраняющим всякую боль. Этот порошок издавна был известен в Китае; им пользуются также и в наши дни. Китай задолго до нас знал книгопечатание, артиллерию, воздухоплавание, хлороформ. Но в то время как в Европе открытие сразу оживает, развивается и творит настоящие чудеса, в Китае оно остается в зачаточном состоянии и сохраняется в мертвом виде. Китай - это банка с заспиртованным в ней зародышем. Раз мы уже заговорили о Китае, остановимся еще на одной подробности. В Китае с незапамятных времен существовало искусство, которое следовало бы назвать отливкой живого человека. Двухлетнего или трехлетнего ребенка сажали в фарфоровую вазу более или менее причудливой формы, но без крышки и без дна, чтобы голова и ноги проходили свободно. Днем вазу держали в вертикальном положении, а ночью клали на бок, чтобы ребенок мог спать. Дитя росло, таким образом, только в ширину, заполняя своим стиснутым телом и искривленными костями все полые места внутри сосуда. Это выращивание в бутылке длилось несколько лет. По истечении известного времени жертва оказывалась изуродованной непоправимо. Убедившись, что эксперимент удался и что урод вполне готов, вазу разбивали, и из нее выходило человеческое существо, принявшее ее форму. Это очень удобно: можно заказать себе карлика какой угодно формы. Иаков II относился к компрачикосам терпимо. У него были на то уважительные причины: он сам не раз пользовался их услугами. Не всегда пренебрегают тем, что презирают. Этот низкий промысел, бывший весьма на руку тому высокому промыслу, который именуется политикой, обрекался на жалкое существование, но не преследовался. Никакого надзора за ним не было, однако из виду его не упускали. Он мог пригодиться. Закон закрывал один глаз, король открывал другой. Иногда король доходил до того, что сознавался в соучастии. Таково бесстыдство монархической власти! Иногда жертву клеймили королевскими лилиями; с нее снимали печать, наложенную богом, и заменяли клеймом короля. В семье Иакова Эстли, родовитого дворянина и баронета, владельца замка Мелтон и констебля графства Норфолк, был такой проданный ребенок, на лбу которого правительственный чиновник выжег каленым железом королевскую лилию. В некоторых случаях, когда по каким-либо причинам хотели удостоверить, что изменение в судьбе ребенка произошло не без участия короля, прибегали именно к этому средству. Англия всегда оказывала нам честь, пользуясь для своих собственных надобностей цветком лилии. Компрачикосы в некоторых отношениях напоминали "душителей" индусской секты - конечно, принимая во внимание разницу между людьми, промышлявшими преступным ремеслом, и фанатиками-изуверами; они дробились на шайки и занимались, между прочим, скоморошеством, но делали это для отвода глаз. Это облегчало им свободный переход с места на место. Они кочевали, появлялись то здесь, то там, но, отличаясь строгими правилами и религиозностью, были неспособны на воровство и ничем не походили на другие бродячие шайки. Народ долгое время неосновательно смешивал их с "испанскими и китайскими маврами". "Испанскими маврами" назывались фальшивомонетчики, а "китайскими" - мошенники. Совсем иное дело компрачикосы. Это были честные люди. Можно быть о них какого угодно мнения, но они порой бывали честны до щепетильности. Они стучались в дверь, входили, покупали ребенка, платили деньги и уносили его с собой. Сделка совершалась так, что покупателей ни в чем нельзя было упрекнуть. Среди компрачикосов были люди различных национальностей. Это название объединяло англичан, французов, кастильцев, немцев, итальянцев. Такое тесное содружество обычно возникает в результате общности образа мыслей, общности суеверий, занятия одним и тем же ремеслом. В этом братстве бандитов левантинцы представляли Восток, а уроженцы западного побережья Европы - Запад. Баски свободно объяснялись с ирландцами: баск и ирландец понимают друг друга, ибо оба говорят на древнем пуническом наречии; кроме того, здесь играла роль тесная связь между католической Ирландией и католической Испанией. Эти дружеские отношения завершились даже повешением в Лондоне гаэльского лорда Брани, который был почти королем Ирландии, что послужило поводом к созданию Литримского графства. Компрачикосы были скорее сообществом, чем племенем, но скорее сбродом, чем сообществом. Это была голь, собравшаяся со всего света и превратившая преступление в ремесло. Это было лоскутное племя, скроенное из пестрых отрепьев. Каждый новый человек был здесь как бы еще одним лоскутом, пришитым к нищенским лохмотьям. Бродяжничество было законом существования компрачикосов, - они появлялись, потом опять исчезали. Тот, кого едва терпят, не может надолго осесть на одном месте. Даже в тех королевствах, где их промысел имел спрос при дворе и служил при случае подспорьем королевской власти, с ними порой обходились весьма сурово. Короли прибегали к их мастерству, а затем ссылали этих мастеров на каторгу. Такая непоследовательность объясняется непостоянством королевских прихотей. Таково уж свойство "высочайшей воли". Кочевой промысел - что катящийся камень: он не обрастает мохом. Компрачикосы были бедны. Они могли бы сказать о себе то же, что сказала однажды изможденная, оборванная колдунья, увидев зажженный для нее костер: "Игра не стоит свеч". Очень возможно и даже вполне вероятно, что их главари, оставшиеся неизвестными и производившие торговлю детьми в крупных размерах, были богаты. Теперь, по прошествии двух столетий, трудно выяснить это обстоятельство. Мы уже говорили, что компрачикосы были своего рода сообществом. У них были свои законы, своя присяга, свои обычаи. У них была, можно сказать, своя каббалистика. Если кому-нибудь в наши дни захотелось бы основательно познакомиться с компрачикосами, ему следовало бы съездить в Бискайю или в Галисию. Среди них было много басков, и поэтому там, в горах, и теперь еще сохранились легенды о них. Еще в наше время о компрачикосах вспоминают в Оярсуне, в Урбистондо, в Лесо, в Астигаре. "Aguardate, nino, que voy allamar al comprachicos!" [берегись, детка, не то я позову компрачикосов (исп.)] - пугают в тех местах матери своих детей. Компрачикосы, подобно цыганам, устраивали сходбища; время от времени их вожаки собирались, чтобы посовещаться. В семнадцатом столетии у них было четыре главных пункта для таких встреч. Один - в Испании, в ущелье Панкорбо; второй - в Германии, на лесной прогалине, носившей название "Злая женщина", близ Дикирха, где находятся два загадочных барельефа, изображающих женщину с головой и мужчину без головы; третий - во Франции, на холме, где высилось колоссальное изваяние Палицы Обещания, в старинном священном лесу Борво-Томона, близ Бурбон-ле-Бена; четвертый - в Англии, за оградой сада, принадлежавшего Вильяму Челонеру, джисброускому эсквайру, в Кливленде, в графстве Йорк, между четырехугольной башней и стеной со стрельчатыми воротами. Английские законы, направленные против бродяг, всегда отличались крайней суровостью. Казалось, в своем средневековом законодательстве Англия руководилась принципом: Homo errans fera errante pejor [бродячий человек страшнее бродячего зверя (лат.)]. Один из специальных статутов характеризует человека, не имеющего постоянного местожительства, как существо более опасное, чем аспид, дракон, рысь и василиск" (atrocior aspide, dracone, lynce et basilico). Цыгане, от которых Англия хотела избавиться, долгое время причиняли ей столько же хлопот, сколько волки, которых ей удалось совсем истребить. В этом отношении англичанин отличается от ирландца, который молится святым о здравии волка и величает его своим "крестным". Однако английское законодательство, смотревшее, как мы только что видели, сквозь пальцы на прирученного волка, ставшего чем-то вроде собаки, относились так же терпимо к бродягам, кормящимся каким-нибудь ремеслом. Никто не преследовал ни скомороха, ни странствующего цирюльника, ни лекаря, ни разносчика, ни скитающегося алхимика, если только у них было какое-либо ремесло, доставлявшее им средства к жизни. Но и с этой оговоркой и за этими исключениями вольный человек, каким являлся каждый бродяга, уже внушал опасение закону. Всякий праздношатающийся представлял собою угрозу общественному спокойствию. Характерное для нашего времени бесцельное шатание по белу свету было тогда явлением неизвестным: знали только существовавшее испокон веков бродяжничество. Достаточно было только иметь тот особый вид, который принято называть "подозрительным", - хотя никто не может объяснить, что значит это слово, - чтобы общество схватило такого человека за шиворот: "Где ты проживаешь? Чем занимаешься?" И если он не мог ответить на эти вопросы, его ожидало суровое наказание. Железо и огонь были средствами воздействия, предусмотренными уголовным кодексом. Закон боролся с бродяжничеством прижиганиями. Отсюда, как прямое следствие, вытекал неписаный "закон о подозрительных лицах", применявшийся на всей английской территории к бродягам (которые, надо сознаться, легко становились преступниками) и, в частности, к цыганам, изгнание которых неосновательно сравнивали с изгнанием евреев и мавров из Испании и протестантов из Франции. Что же касается нас, мы не смешиваем облавы с гонением. Компрачикосы, повторяем, не имели ничего общего с цыганами. Цыгане составляли определенную народность; компрачикосы же были смесью всех наций, как мы уже говорили, отбросами их, отвратительной лоханью с помоями. Компрачикосы, в противоположность цыганам, не имели собственного наречия; их жаргон был смесью самых разнообразных наречий; они изъяснялись на каком-то тарабарском языке, заимствовавшем свои слова из всех языков. Они в конце концов сделались, подобно цыганам, племенем, кочующим среди других племен; но их связывало воедино сообщество, а не общность происхождения. Во все исторические эпохи в необъятном океане человечества можно наблюдать такие отдельные потоки вредоносных людей, распространяющие вокруг себя отраву. Цыгане составляли племя, компрачикосы же были своего рода масонским обществом; но это масонское общество не преследовало высоких целей, а занималось отвратительным промыслом. Наконец, было между ними различие и в религии. Цыгане были язычниками, компрачикосы - христианами, и даже хорошими христианами, как подобает братству, хотя и состоявшему из представителей всех народностей, но возникшему в благочестивой Испании. Они были больше чем христианами - они были католиками, и даже больше чем католиками - они были рьяными почитателями папы. Притом они столь ревностно охраняли чистоту своей веры, что отказались соединиться с венгерскими кочевниками из Пештского комитата, во главе которых стоял некий старец, имевший вместо жезла посох с серебряным набалдашником, украшенным двуглавым австрийским орлом. Правда, эти венгры были схизматиками и даже праздновали 27 августа успение - омерзительная ересь! В Англии при Стюартах компрачикосы, по указанным нами причинам, пользовались некоторым покровительством властей. Иаков II, пламенный ревнитель веры, преследовавший евреев и травивший цыган, по отношению к компрачикосам был добрым государем. Мы уже знаем, почему: компрачикосы были покупателями человеческого товара, которым торговал король. Они весьма искусно устраивали внезапные исчезновения. Такие исчезновения иной раз требовались "для блага государства". Стоявший кому-нибудь поперек дороги малолетний наследник, попав к ним в руки и будучи подвергнут ими определенной операции, становился неузнаваемым. Это облегчало конфискацию имущества, это упрощало передачу родовых поместий фаворитам. Кроме того, компрачикосы были крайне сдержанны и молчаливы: обязавшись хранить безмолвие, они твердо блюли данное слово, что совершенно необходимо в государственных делах. Почти не было примера, чтобы они выдали королевскую тайну. Правда, это соответствовало их же собственным интересам: если бы король потерял к ним доверие, им грозила бы немалая опасность. Итак, с политической точки зрения они были подспорьем власти. Сверх того, эти мастера на все руки поставляли певчих святейшему отцу. Благодаря им можно было исполнять "Miserere" ["Помилуй" - молитва (лат.)] Аллегри. Особенно чтили они деву Марию. Все это нравилось папистам Стюартам. Иаков II не мог неприязненно относиться к людям, благочестие которых простиралось до того, что они фабриковали кастратов для церковных капелл. В 1688 году в Англии произошла смена династии. Стюарта вытеснил принц Оранский. Место Иакова II занял Вильгельм III. Иаков II скончался в изгнании, и на его могиле совершилось чудо: его останки исцелили от фистулы епископа Отенского - достойное воздаяние за христианские добродетели низложенного монарха. Вильгельм Оранский, не разделявший образа мыслей Иакова II и придерживавшийся в своей деятельности других принципов, сурово отнесся к компрачикосам. Он положил немало труда, чтобы уничтожить этот тлетворный сброд. Статут, изданный в самом начале царствования Вильгельма III и Марии, обрушился со всей силой на сообщества компрачикосов. Это было для них жестоким ударом, от которого они уже никогда не смогли оправиться. В силу этого статута члены шайки, изобличенные в преступных действиях, подлежали клеймению: каленым железом у них выжигалась на плече буква R, что значит rogue, то есть мошенник, на левой руке - буква Т, означающая thief, то есть вор, и на правой руке - буква М, означающая manslay, то есть убийца. Главари, "предположительно богатые люди, хотя с виду и нищие", подвергались collistrigium, то есть стоянию у позорного столба (pilori), и на лбу у них выжигали букву Р; их имущество подлежало конфискации, а деревья в их угодьях вырубались, и пни выкорчевывались. Виновные в недоносительстве на компрачикосов карались как их сообщники конфискацией имущества и пожизненным заключением в тюрьме. Что же касается женщин, входивших в состав шаек, то они подлежали наказанию, носившему название cucking-stool, - это была своего рода западня, а самый термин образовался из соединения французского слова coquine (непотребная женщина) и немецкого слова stuhl (стул). Английские законы отличаются необыкновенной долговечностью: в английском уголовном кодексе это наказание сохранилось еще до сих пор для "сварливых женщин". Cucking-stool подвешивают над рекой или прудом, сажают в него женщину и погружают в воду. Эта операция повторяется трижды, "чтобы охладить злобу провинившейся", как поясняет комментатор Чемберлен.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. НОЧЬ НЕ ТАК ЧЕРНА, КАК ЧЕЛОВЕК

1. ЮЖНАЯ ОКОНЕЧНОСТЬ ПОРТЛЕНДА

В продолжение всего декабря 1689 года и января 1690 года на европейском материке непрерывно дул упорный северный ветер, в особенности неистовствуя в Англии. Это он вызвал те страшные по своим последствиям холода, которые сделали эту зиму "памятной для бедных", как об этом записано на полях старинной библии в пресвитерианской лондонской часовне Non Jurors [не приемлющих присяги (англ.)]. Благодаря исключительной прочности старинного королевского пергамента, употреблявшегося для официальных актов, длинные списки бедняков, найденных мертвыми от голода и холода, можно еще и теперь без труда разобрать во многих местных реестрах, особенно в приходских записях Клинк-Либерти-Корта в городке Саутворке, Пай-Паудер-Корта (что означает "Двор запыленных ног") и Уайт-Чепел-Корта в деревне Стэпней, где церковным ктитором был местный бальи. Темза стала, что случается реже одного раза в столетие, так как морские приливы препятствуют образованию на ней льда. По замерзшей реке ездили на повозках; на Темзе открылась ярмарка с палатками, с боями медведей и быков; тут же, на льду, зажарили целого быка. Такой толщины лед держался два месяца. Тяжелый 1690 год превзошел холодами даже знаменитые зимы начала семнадцатого века, тщательно изученные доктором Гедеоном Делоном, которого, как аптекаря короля Иакова I, город Лондон почтил постановкой памятника - бюста на цоколе. Однажды вечером, к концу одного из самых морозных январских дней 1690 года, в одной из многочисленных негостеприимных бухточек Портлендского залива происходило нечто необычайное. Всполошившиеся чайки и морские гуси с криком кружились у входа в бухточку, не отваживаясь вернуться в нее. В этой маленькой бухте, самой опасной из всех бухт залива, когда дуют некоторые ветры, а следовательно, самой пустынной и наиболее удобной для судов, укрывающихся от нежелательных взоров, почти вплотную к берегу - место было глубокое - стояло небольшое суденышко, причалившее к выступу скалы. Мы делаем ошибку, говоря: "ночь опускается на землю"; следовало бы говорить: "ночь поднимается от земли", ибо темнота надвигается на небо снизу. Внизу, у подножия скалы, уже наступила ночь; вверху был еще день. Если бы кто-нибудь подошел поближе к стоявшему на причале суденышку, он узнал бы в нем бискайскую урку. Солнце, скрывавшееся весь день в тумане, только что село. В сердце уже начинало проникать то мрачное беспокойство, которое можно было бы назвать тоской по исчезнувшему светилу. Ветер с моря улегся, и в бухте было тихо. Это было счастливым исключением, в особенности зимой. Доступ в большинство портлендский бухт прегражден мелями. В бурную погоду волнение в них очень сильно, и нужны немалая ловкость и опыт, чтобы благополучно довести судно до берега. Эти крошечные гавани хороши только с виду, на самом же деле они сплошь и рядом оказывают дурную услугу. Войти в них опасно, выйти - страшно. Однако в этот вечер, вопреки обыкновению, бухта не таила в себе никакой угрозы. Бискайская урка - старинное судно, вышедшее ныне из употребления. Этот тип судна, в свое время принесший известную пользу военному флоту, отличался крепким корпусом и по размерам соответствовал барке, а по прочности - кораблю. Урки входили в состав Армады; военные урки, правда, имели большое водоизмещение; так, "Большой грифон", капитанское судно, которым командовал Лопе де Медина, было вместимостью в шестьсот пятьдесят тонн и имело на борту сорок пушек; торговая же и контрабандистская урки были значительно меньших размеров. Моряки ценили и уважали это утлое суденышко. Тросы такелажа на нем были из пеньковых стренд, некоторые из ник - со вплетенной внутрь железной проволокой, что свидетельствовало, быть может, о намерении, хотя научно и не совсем обоснованном, обеспечить правильное действие компаса при магнитных бурях; оснастка урки состояла не только из этих тонких тросов, но и из толстых перлиней, из кабрий испанских галер и камелов римских трирем. Румпель был очень длинным: это имело то преимущество, что увеличивалась сила рычага, но и ту дурную сторону, что уменьшался угол поворота; два шкива в двух шкивгатах на конце румпеля исправляли этот недостаток и до известной степени уменьшали потерю силы. Компас помещался в нактоузе правильной четырехугольной формы и сохранял устойчивое равновесие благодаря двум медным ободкам, вставленным один в другой и утвержденным горизонтально на маленьких стержнях, как в лампах Кардана. Конструкция урки свидетельствовала о том, что строитель ее обладал известными знаниями и смекалкой; но это были знания невежды и смекалка дикаря. Урка была так же примитивна по своему устройству, как прама и пирога; она обладала устойчивостью, первой и быстроходностью второй и, подобно всем судам, созданным инстинктом пирата и рыбака, отличалась высокими мореходными качествами. Такое судно было одинаково пригодно для плавания в закрытых и открытых морях; его чрезвычайно своеобразная парусная оснастка, включавшая в себя и стакселя, позволяла ему идти тихим ходом в закрытых бухтах Астурии, напоминающих собою бассейны, как, например, Пасахес, и полным ходом в открытом море; на нем можно было совершать путешествия и по озеру и вокруг света, - оригинальное судно, предназначенное для плавания и по спокойным водам пруда и по бурным океанским волнам. Среди кораблей урка была то же, что трясогузка среди пернатых - меньше всех и смелей всех; усевшись на камыш, трясогузка только чуть-чуть сгибает его, а вспорхнув - может перелететь через океан. Бискайские урки, даже самые бедные, были позолочены и раскрашены. Такая татуировка совсем в духе басков, этого очаровательного, но несколько дикого народа. Чудесные краски Пиренейских гор, покрытых белым снегом и зелеными пастбищами, пробуждают в их обитателях неодолимую страсть ко всякого рода украшениям. Баски великолепны в своей нищете: над входом в их хижины намалеваны гербы; у них есть крупные ослы, которых они увешивают бубенцами, и рослые быки, которым они сооружают головной убор из перьев; их телеги, за две мили дающие знать о себе скрипом колес, всегда ярко расписаны, покрыты резьбою и убраны лентами. Над дверью башмачника - барельеф, высеченный из камня: изображение св.Крепина и башмак. Их куртки обшиты кожаным галуном, на изношенной одежде вместо заплат вышивка. Даже в минуты самого непосредственного веселья баски величавы. Они, подобно грекам, - дети солнца. В то время как сумрачный сын Валенсии набрасывает на голое тело рыжую шерстяную хламиду с отверстием для головы, жители Галисии и Бискайи наряжаются в красивые рубашки из выбеленного на росе холста. Из-за маисовых гирлянд в окнах и на порогах их хижин приветливо выглядывают белокурые головки и свежие личики. Жизнерадостная и гордая ясность духа находит свое отражение в их незамысловатом искусстве, в ремеслах, в обычаях, в нарядах их девушек, в их песнях. Каждая гора, эта исполинская растрескавшаяся лачуга, в Бискайе насквозь пронизана светом: солнечные лучи проникают во все ее расщелины. Суровый Хаискивель - сплошная идиллия. Бискайя - краса Пиренеев, как Савойя - краса Альп. В опасных бухтах, близ Сан-Себастьяна, Лесо и Фуэнтарабии, в бурную погоду, под небом, затянутым тучами, среди всплесков пены, перехлестывающей через скалы, среди яростных волн и воя ветра, среди ужаса и грохота можно увидеть лодочниц-перевозчиц в венках из роз. Кто хоть раз видел страну басков, тот захочет увидеть ее вновь. Благословенный край! Две жатвы в год, веселые, шумные деревни, горделивая бедность; по воскресеньям целый день звон гитар, пляска, кастаньеты; любовь, опрятные светлые хижины да аисты на колокольнях. Но возвратимся в Портленд, к неприступной морской скале. Полуостров Портленд на карте имеет вид птичьей головы, обращенной клювом к океану, а затылком к Уэймету; перешеек кажется горлом. В наши дни Портленд, в ущерб своей первобытной прелести, стал промышленным центром. В середине восемнадцатого века на берегах Портленда появились каменоломни и печи для обжигания гипса. С той поры из портлендского мергеля вырабатывают так называемый романский цемент - весьма полезное производство, которое обогащает страну, но уродует ландшафт. Двести лет назад скалистые берега залива подмывало только море, теперь же их разрушает рука каменолома; волна отхватывает целые пласты, кирка откалывает лишь небольшие куски; пейзаж от этого сильно проигрывает. На смену величественному разгулу океана пришел кропотливый труд человека. Этот труд совершенно уничтожил маленькую бухту, в которой стояла на причале бискайская урка. Следы этой разрушенной гавани надо искать на восточном берегу полуострова, у самой его оконечности, по ту сторону Фолли-Пира и Дердл-Пайера, и даже дальше Уэкхема, между Черч-Хопом и Саутвелем. Бухта, сжатая со всех сторон отвесными берегами, Превосходящими своей высотой ее ширину, с каждой минутой все больше погружалась в темноту; мутный туман, обычно подымающийся к ночи, все сгущался; становилось темно, как в глубоком колодце; узкий выход из бухты в море выделялся беловатой полоской на фоне почти ночного сумрака, оживленного мерным плеском прибоя. Только подойдя совсем близко, можно было заметить урку, причалившую к прибрежным скалам и как бы укрывшуюся огромным плащом их тени. С берегом ее соединяла доска, перекинутая с борта на низкий и плоский выступ утеса - единственное место, куда можно было поставить ногу; по этому шаткому мостику сновали во мраке черные фигуры, очевидно готовясь к отплытию. Благодаря скале, возвышавшейся в северной части бухты; и игравшей роль заслона, здесь было теплее, чем в открытом море; тем не менее люди дрожали. Они торопились. В сумерках очертания предметов кажутся как бы изваянными резцом. Можно было ясно различить лохмотья, служившие одеждой отъезжающим и свидетельствовавшие о том, что их обладатели принадлежат к разряду населения, именуемого в Англии the ragged, то есть оборванцами. На фоне скалы смутно виднелись извивы узкой тропинки. Девушка, небрежно бросающая через спинку кресла корсет, длинные шнурки которого петлями спускаются до полу, сама того не подозревая, воспроизводит извивы горных троп. К площадке, с которой была переброшена доска на судно, вела зигзагами такая тропинка, скорее пригодная для коз, чем для человека. Дороги в скалах своею, крутизной способны испугать пешехода; с них легче скатиться, чем сойти; это не спуски, а обрывы. Тропинка, о которой идет речь, по всей вероятности была ответвлением какой-нибудь дороги, пролегавшей по равнине, но шла так отвесно, что на нее страшно было смотреть. Снизу было видно, как она ползет змеей к вершине утеса, а оттуда, через обвалы и через, расщелину в скале, выбирается на выше расположенное плато. Должно быть, по этой тропе спустились и люди, которых урка ожидала в бухте. Кроме людей, торопливо готовящихся к отплытию, несомненно под влиянием страха и тревоги, в бухте никого не было; вокруг царили тишина и спокойствие. Не слышно было ни шума шагов, ни голосов, ни дуновения ветра. По ту сторону рейда, у входа в Рингстедскую бухту, можно было с трудом, разглядеть флотилию судов для ловли акул, сбившуюся, по всей видимости, с дороги. Прихотью моря эти полярные суда загнало сюда из датских вод. Северные ветры иногда подшучивают таким образом над рыбаками. Суда эти укрылись в Портлендской гавани, что было признаком надвигавшейся непогоды и опасности, угрожавшей в открытом море. Они намеревались стать на якорь. На однообразно белесом море четко выступал черный силуэт головного судна, стоявшего, по древнему обычаю норвежских флотилий, впереди остальных судов; виден был весь его такелаж, а на носу ясно можно было различить снаряды для ловли акул: всякого рода багры и гарпуны, предназначенные для охоты на seymnus glacialis, squalus acanthias и на squalus spinax niger [латинские названия разных видов акул], а также неводы для ловли крупного селаха. За исключением этих судов, теснившихся в одном углу гавани, на всем обширном горизонте Портленда не было ни живой души. Ни жилого строения, ни корабля. Побережье в ту пору было еще необитаемо, а рейд в это время года обычно пустовал. Однако, что бы ни сулила им погода, люди, собиравшиеся отчалить на бискайской урке, судя по всему, и не думали) откладывать свой отъезд. Они копошились на берегу и с озабоченным и растерянным видом быстро сновали взад и вперед. Отличить их друг от друга было трудно. Нельзя было и рассмотреть, стары они или молоды. Вечерние сумерки затушевывали и заволакивали их фигуры. Тень маской ложилась на лица. Во мраке вырисовывались только силуэты. Их было восемь, в том числе, вероятно, одна или две женщины, но они почти не отличались от мужчин: жалкие лохмотья, в которые все они были закутаны, не походили ни на мужскую, ни на женскую одежду. Отрепья не имеют пола. Среди этих движущихся силуэтов был один поменьше. Он мог принадлежать карлику или ребенку. Это был ребенок.

2. БРОШЕННЫЙ

Присмотревшись поближе, можно было заметить следующее. Все эти люди были в длинных плащах с капюшонами, рваных, в заплатах, но очень широких, закрывавших их в случае необходимости до самых глаз, одинаково защищавших и от непогоды и от любопытных взоров. Плащи эти ничуть не стесняли их быстрых движений. У большинства из них вокруг головы был повязан платок - испанский головной убор, из которого потом образовалась чалма. В Англии этот убор не был редкостью. В ту пору Юг был на Севере в моде. Быть может, это происходило оттого, что Север побеждал Юг; восторжествовав над ним, он приносил ему дань восхищения. После разгрома Армады кастильское наречие стало считаться изысканнейшим языком при дворе Елизаветы. Говорить по-английски в покоях королевы Англии было почти неприличным. Перенимать, хотя бы отчасти, нравы тех, для кого он стал законодателем, сделалось обычаем, победителя-варвара по отношению к побежденному народу более высокой культуры; монголы внимательно присматривались к китайцам и подражали им. Вот почему и кастильские моды проникали в Англию, зато английские товары проложили себе дорогу в Испанию. Один из группы, готовившейся к отплытию, имел вид главаря. Он был обут в альпаргатьи; его рваная одежда была разукрашена золотым галуном, а жилет, расшитый крупными блестками, отсвечивал из-под плаща, как рыбье брюхо. У другого широкополая шляпа, вроде сомбреро, была надвинута на самые глаза. В шляпе не было обычного отверстия для трубки; это указывало, что владелец ее - человек ученый. Куртка взрослого человека может служить для ребенка плащом; по этой причине ребенок был закутан поверх отрепьев в матросскую парусиновую куртку, доходившую ему до колен. Судя по росту, это был мальчик лет десяти - одиннадцати. Он был бос. Экипаж урки состоял из владельца судна и двух матросов. Урка, по всей вероятности, пришла из Испании и возвращалась туда же. Совершая рейсы между двумя берегами, она, несомненно, выполняла какое-то тайное дело. Люди, собиравшиеся отплыть на ней, переговаривались между собой шепотом. Изъяснялись они на какой-то сложной смеси наречий. То слышалось испанское слово, то немецкое, то французское, порою - валлийское, порою - баскское. Это был язык простонародья, если не воровской жаргон. Казалось, они принадлежали к разным нациям, но были членами одной шайки. Экипаж судна, по всей видимости, состоял из их сообщников; и он принимал живое участие в приготовлениях к отплытию. Этот разношерстный сброд можно было принять и за тесную приятельскую компанию и за шайку соумышленников. Будь немного посветлее, можно было бы, вглядевшись пристальней, заметить на этих людях четки и ладанки, наполовину скрытые лохмотьями. На одной из этих фигур, в которой угадывалась женщина, четки почти не уступали величиною зерен четкам дервиша; в них нетрудно было узнать ирландские четки, какие носят в Ланимтефри, называемом также Ланандифри. Если бы не было так темно, можно было бы также увидеть на носу урки позолоченную статую богородицы с младенцем на руках. Это была, вероятно, баскская мадонна, нечто вроде панагии древних кантабров. Под этой фигурой, заменявшей обычное скульптурное украшение на носу корабля, висел фонарь, в эту минуту не зажженный: предосторожность, свидетельствовавшая о том, что эти люди хотели укрыться от посторонних взоров. Фонарь, вероятно, имел двойное назначение: когда его зажигали, он горел вместо свечи перед изображением богоматери и в то же время освещал море, - он одновременно был судовым фонарем и церковным светильником. Длинный, изогнутый и острый водорез, начинавшийся сразу под бушпритом, полумесяцем выдавался вперед. В самом верху водореза, у ног богородицы, прислонившись к форштевню, стоял коленопреклоненный ангел со сложенными крыльями и смотрел на горизонт в подзорную трубу. Ангел был позолочен, так же как и богоматерь. В водорезе были проделаны отверстия и просветы, через которые проходила ударявшая волна; это было еще одним поводом украсить его позолотой и арабесками. Под изображением богородицы прописными золотыми буквами было выведено название судна: "Матутина", но его в эту минуту нельзя было прочесть из-за темноты. У подножия утеса, сваленный как попало, лежал груз, который увозили с собою эти люди; по доске, служившей сходней, они быстро переправляли его с берега на судно. Мешки с сухарями, бочонок соленой трески, ящик с сухим бульоном, три бочки - одна с пресной водой, другая с солодом и третья со смолой, четыре или пять больших бутылей эля, старый, затянутый ремнями дорожный мешок, сундуки, баулы, тюк пакли для факелов и световых сигналов - таков был этот груз. У оборванцев были чемоданы, и это указывало на то, что они вели кочевой образ жизни. Бродяги вынуждены иметь кое-какой скарб; они порою и рады бы упорхнуть, как птицы, но не могут сделать этого, чтобы не остаться без средств к пропитанию. Каков бы ни был их кочевой промысел, им необходимо всюду таскать с собой орудия своего ремесла. И эти люди тоже не могли расстаться со своими пожитками, уже не однажды служившими им помехой. Им, вероятно, нелегко было спустить ночью свой скарб к подножию скалы. Однако-они спустили его, что доказывало решение немедленно покинуть эти края. Они не теряли времени: шло беспрерывное движение с судна на берег и с берега на судно; все принимали участие в погрузке; один тащил мешок, другой ящик. Женщины - если они здесь были (об этом можно было только догадываться) - работали как и все остальные. Ребенка обременяли непосильной ношей. Сомнительно, чтобы у ребенка были среди этих людей отец и мать. Никто к нему не обращался. Его заставляли работать - я только. Он производил впечатление не ребенка в своей семье, а раба среди чуждого ему племени. Он помогал всем, но никто с ним не заговаривал. Впрочем, он тоже торопился и, подобно всей темной шайке, к которой он принадлежал, казалось, был поглощен одною только мыслью - поскорее уехать. Отдавал ли ребенок себе отчет в происходившем? Вероятно, нет. Он торопился бессознательно, видя, как торопятся другие. Урка была палубным судном. Всю кладь быстро уложили в трюм, пора было выходить в открытое море. Последний ящик был уже поднят на палубу, оставалось только погрузить людей. Двое из них, чем-то напоминавшие женщин, уже были на борту; шестеро же, в том числе и ребенок, находились еще на нижнем уступе скалы. На судне началась суета, предшествующая отплытию; владелец урки взялся за руль, один из матросов схватил топор, чтобы обрубить причальный канат. Рубить канат - признак спешки: когда есть время, канат отвязывают. "Andamos" [идемте (исп.)], - вполголоса произнес один из шести, одетый в лохмотья с блестками и казавшийся главарем. Ребенок стремительно кинулся к доске, чтобы взбежать первым. Но не успел он поставить на нее ногу, как к доске ринулись двое мужчин, едва не сбросив его в воду; за ними, отстранив ребенка плечом, прыгнул третий, четвертый оттолкнул его кулаком и последовал за третьим, пятый - это был главарь - одним прыжком очутился на борту и каблуком спихнул доску в воду; взмахнув топором, обрубили причал, руль повернулся, судно отчалило от берега - и ребенок остался на суше.

3. ОДИН

Ребенок замер на скале, пристально глядя им вслед. Он даже не крикнул. Никого не позвал на помощь. Все, что произошло, было неожиданностью для него, но он не проронил ни звука. На корабле тоже царило молчание. Ни единого вопля не вырвалось у ребенка вслед этим людям, ни одного слова не сказали эти люди ему на прощанье. Обе стороны молча мирились с тем, что расстояние между ними возрастало с каждой минутой. Это напоминало расставание теней на берегу подземной реки Стикса. Ребенок, словно пригвожденный к скале, которую уже начал омывать прилив, смотрел на удалявшееся судно. Можно было подумать, что он понимает. Что именно? Что понимал он? Непостижимое. Мгновение спустя урка достигла пролива, служившего выходом из бухты, и вошла в него. На светлом фоне неба над раздавшимися скалистыми массивами, между которыми, как между двумя стенами, извивался пролив, еще виднелась верхушка мачты. Некоторое время она скользила над скалами, затем, точно врезавшись в них, совершенно пропала из виду. Все было кончено. Урка вышла в море. Ребенок следил за ее исчезновением. Он был удивлен, он что-то обдумывал. К чувству недоумения, которое он испытывал, присоединялось какое-то мрачное сознание действительности. Казалось, это существо, лишь недавно вступившее в жизнь, уже обладает каким-то опытом. Быть может, в нем уже пробуждался судья? Иногда, под влиянием слишком ранних испытаний, в тайниках детской души возникает нечто вроде весов, грозных весов, на которых эта беспомощная детская душа взвешивает деяния бога. Не сознавая за собой никакой вины, он безропотно принял совершившееся. Ни малейшей жалобы. Безупречный не упрекает. Неожиданное изгнание, которому его подвергли, не вызвало у него ни одного движения. Внутренне он словно окаменел. Но ребенок не склонился под неожиданным ударом судьбы, как будто желавшей положить конец его существованию на самой заре его жизни. Он мужественно вынес этот удар. Всякому, кто увидел бы его изумление, в котором не было ничего общего с отчаянием, стало бы ясно, что среди этих бросивших его людей никто не любил его и никто не был им любим. Погруженный в раздумье, он забыл про стужу. Вдруг волной ему залило ноги: нарастал прилив; холодное дыхание коснулось его волос; поднимался северный ветер. Он вздрогнул. Дрожь охватила его с ног до головы - он очнулся. Он посмотрел вокруг. Он был один. До этого дня для него во всем мире не существовало других людей, кроме тех, которые в эту минуту находились на урке. Эти люди только что скрылись. Добавим, что, как это ни странно, единственные люди, которых он знал, были ему неизвестны. Он не мог бы сказать, кто они такие. Его детство протекло среди них, но он не сознавал себя принадлежащим к их среде. Он жил бок о бок с ними, только и всего. Теперь они покинули его. У него не было ни денег, ни обуви, лохмотья едва прикрывали его тело, в кармане не было ни куска хлеба. Стояла зима. Был вечер. Чтобы добраться до человеческого жилья, надо было пройти несколько лье. Ребенок не знал, где он. Он ничего не знал, кроме того, что люди, пришедшие с ним на берег моря, уехали без него. Он почувствовал себя выброшенным из жизни. Он почувствовал, что теряет мужество. Ему было десять лет. Ребенок был в пустыне, между бездной, откуда поднималась ночь, и бездной, откуда доносился рокот волн. Он поднял худые ручонки, потянулся и зевнул. Затем резким движением, как человек, сделавший окончательный выбор, он вдруг стряхнул с себя оцепенение и с проворством белки или, быть может, клоуна повернулся спиной к бухте и смело стал карабкаться вверх по скале. Он стал взбираться по тропинке, потом сошел с нее, но снова на нее вернулся, полный решимости. Он торопился теперь уйти отсюда. Можно было подумать, что у него есть определенное намерение. Между тем он сам не знал, куда идет. Он спешил без цели; это было какое-то бегство от судьбы. Человеку свойственно подниматься, животному - карабкаться; он и поднимался и карабкался. Портлендские скалы своими отвесными склонами обращены к югу, и на тропинках почти совсем не было снега. Однако сильный мороз превратил и этот снег в ледяную пыль, идти было очень скользко. Но ребенок продолжал идти. Надетая на нем куртка взрослого человека была ему слишком широка и стесняла движения. Он часто натыкался на обледенелые бугры или попадал в расщелины утеса и падал. Иногда он несколько мгновений висел над пропастью, уцепившись за сухую ветку или за выступ скалы. Один раз он ступил на жилу крапчатого мрамора, который внезапно осыпался под ним, увлекая его за собой. Такие обвалы довольно опасны. Несколько секунд ребенок скользил вниз, как черепица по крыше; он скатился до самого края пропасти и спасся только тем, что во-время ухватился за кустик сухой травы. Он не вскрикнул при виде бездны, как не вскрикнул, увидев, что люди бросили его; он собрался с силами и снова молча стал карабкаться вверх. Склон был очень высок. Ребенку еще не раз пришлось преодолевать такие препятствия. В темноте пропасть казалась бездонной. Отвесной скале не было конца. Она как будто все отступала, исчезая где-то вверху. По мере того как он поднимался, утес, казалось, вырастал. Продолжая карабкаться, ребенок вглядывался в черный карниз, точно преграда стоявший между ним и небом. Наконец он достиг вершины. Он прыгнул на площадку. Можно было бы сказать: он ступил на землю, ибо он выбрался из бездны. Едва он очутился наверху, как его охватила дрожь. Точно острое жало ночи, почувствовал он на своем лице ледяное дыхание зимы. Дул резкий северо-западный ветер. Ребенок плотнее запахнул на груди парусиновую матросскую куртку. Это была хорошая, плотная одежда. Моряки называют ее "непромокайкой", потому что такая куртка не боится дождей. Добравшись до верхней площадки, ребенок остановился; он твердо стал босыми ногами на мерзлую почву и оглянулся вокруг. Позади него - море, впереди - земля, над головою - небо. Но небо было беззвездно. Густой туман скрывал от глаз небесный свод. С вершины утеса он увидел перед собою землю и стал всматриваться в даль. Перед ним расстилалось бескрайное, плоское и обледенелое, покрытое снегом плоскогорье. Кое-где вздрагивали на ветру кустики вереска. Ни следа дороги. Ничего. Не было даже хижины пастуха. В нескольких местах кружились беловатые спирали снежной пыли, вихрем уносившейся ввысь. Волнообразная гряда холмов, пропадая в тумане, сливалась с горизонтом. Огромная голая равнина исчезала в белесой мгле. Глубокое безмолвие. Все вокруг казалось беспредельным и молчало, как могила. Ребенок обернулся к морю. Море, как и земля, было сплошь белое: земля - от снега, море - от пены. Трудно представить себе что-либо более печальное, чем отсветы, порожденные этой двойной белизной. Иногда световые эффекты ночного пейзажа отличаются замечательной определенностью: море казалось стальным, утесы - изваянными из черного дерева. С высоты, где находился ребенок, Портлендский залив, тускло мерцавший среди полукружия утесов, имел почти тот же вид, что и на географической карте; было нечто фантастическое в этой ночной картине; это напоминало серп луны, кажущийся иногда темнее, чем, охватываемый им округлый клочок неба. На всем берегу, от одного мыса до другого, не было ни одного огонька, указывающего на близость горящего очага, ни одного освещенного окна, ни одного человеческого жилища. Густая тьма и на земле и на небе; ни одного светильника внизу, ни одной звезды наверху. Кое-где широкая гладь залива внезапно вздымалась волнами. Ветер возмущал и морщил эту водную пелену. В заливе была еще видна уходившая на всех парусах урка. Теперь это был черный треугольник, скользивший по бледно-свинцовой поверхности. Вдали, в зловещем полумраке беспредельности, волновалось водное пространство. "Матутина" быстро убегала. Она уменьшалась с каждой минутой. Нет ничего быстрее исчезновения судна в морской дали. Вскоре на носу урки зажегся фонарь; вероятно, сгущавшаяся вокруг нее темнота побудила кормчего осветить волны. Эта блестящая точка, мерцание которой заметно было издалека, сообщала что-то зловещее высокому и длинному силуэту судна. Оно было похоже на блуждающее по морю привидение в саване, со звездою в руке. В воздухе чувствовалось приближение бури. Ребенок не отдавал себе в этом отчета, но будь на его месте моряк, он содрогнулся бы. Это была минута того тревожного предчувствия, когда кажется, будто стихии станут сейчас живыми существами и на наших глазах произойдет таинственное превращение ветра в ураган. Море разольется в океан, слепые силы природы преобразятся в волю, и то, что мы принимаем за вещь, окажется наделенным душою. Кажется, что все это предстоит увидеть воочию. Вот чем объясняется наш ужас. Душа человека страшится встречи с душою вселенной. Еще минута - и все будет объято хаосом. Ветер, разгоняя туман и нагромождая на заднем плане тучи, устанавливал декорации ужасной драмы, действующими лицами которой являются морские волны, и зима и которая называется снежной бурей.

4. ВОПРОСЫ

Что же это была за шайка, которая, бросив ребенка, спасалась бегством? Быть может, то были компрачикосы? Выше мы обстоятельно изложили, какие меры принимались Вильгельмом III с одобрения парламента против преступников обоего пола, именуемых компрачикосами, компрапекеньосами и чейласами. Некоторые законодательные акты вызывают настоящую панику. Закон, направленный против компрачикосов, обратил в повальное бегство не только их самих, но и всякого рода бродяг. Они наперебой спешили скрыться и покинуть берега Англии. Большинство компрачикосов вернулись в Испанию. Среди них, как мы уже упоминали, было много басков. Закон, взявший на себя защиту детей, имел на первых порах довольно странные последствия: сразу же возросло число брошенных детей. Немедленно после обнародования этого уголовного статута появилось много найденышей, то есть подкинутых детей. Дело объяснялось крайне просто. Всякая бродячая шайка, в которой был ребенок, навлекала на себя подозрений; уже самый факт наличия ребенка в ее среде становился уликой против нее. "Это, по всей вероятности, компрачикосы" - такова была первая мысль, приходившая в голову шерифу, прево, констеблю. Затем начинались аресты и допросы. Обыкновенные нищие, которых нужда заставляла скитаться и просить подаяния, дрожали от страха, что их могут принять за компрачикосов, хотя они не имели с ними ничего общего; но бедняк никогда не огражден от возможных ошибок правосудия. Кроме того, бродячие семьи живут в постоянной тревоге. Компрачикосов обвиняли в том, что они промышляют покупкой и продажей чужих детей. Но нищета и сопряженные с нею бедствия создают иногда условия, при которых отцу и матери бывает трудно доказать, что ребенок, находящийся при них, - их родное дитя. Откуда у вас этот ребенок? Как доказать, что он - твой? Иметь при себе ребенка становилось опасно; от него старались отделаться. Бежать без него было много легче. Взвесив все, отец и мать оставляли ребенка в лесу или на берегу моря, а то и просто бросали его в колодец. В водоемах находили утопленных детей. Прибавим, что компрачикосов, по примеру Англии, стали преследовать по всей Европе. Первый толчок к гонению на них был дан. Во всяком деле главное - почин. Теперь полиция всех стран стала состязаться в погоне за компрачикосами, и испанские альгвазилы выслеживали их с не меньшим рвением, чем английские констебли. Всего двадцать три года назад можно было прочитать на камне у ворот Отеро неудобопереводимую надпись - закон в выборе выражений не стесняется, - из которой явствовало, что в отношении кары между покупателями и похитителями детей проводилась резкая грань. Вот эта надпись на несколько варварском кастильском наречии: "Aqui quedan las orejas de los comprachicos, у las bolsas de los robaninos, mientras que se van ellos al trabajo de mar". Мы видим, что отрезание ушей и прочее отнюдь не избавляло от ссылки на галеры. Такие меры вызвали паническое бегство всякого рода бродяг. Они удирали в испуге и добирались до места, дрожа от страха. На всем побережье Европы прибывающих беглецов выслеживала полиция. Ни одна шайка не желала везти с собой ребенка, потому что высадиться с ним был делом опасным. Гораздо легче было сбыть ребенка с рук. Кем же был покинут ребенок, которого мы только что видели на сумрачном пустынном берегу Портленда? Судя по всему, компрачикосами.

5. ДЕРЕВО, ИЗОБРЕТЕННОЕ ЛЮДЬМИ

Было, вероятно, около семи часов вечера. Ветер убывал - признак того, что он скоро должен был снова усилиться. Ребенок находился на краю плоскогорья южной оконечности Портленда. Портленд - полуостров. Но ребенок не знал, что такое полуостров, и даже не слыхал слова "Портленд". Он знал только одно: что можно идти до тех пор, пока не свалишься. Представление об окружающем служит нам вожатым; у ребенка не было этого представления. Они привели его сюда и бросили здесь. "Они" и "здесь" - в этих двух загадочных словах заключалась вся его судьба: "они" - это был весь человеческий род, "здесь" - вся вселенная. Здесь, в этом мире, у него не было никакой иной точки опоры, кроме клочка земли, по которому ступали теперь его босые ноги, - такой каменистой и такой холодной земли. Что ожидало этого ребенка в огромном сумрачном мире, открытом всем ветрам? Ничто. Он шел навстречу этому Ничто. Вокруг него простирались безлюдные места. Вокруг него простиралась пустыня. Он пересек по диагонали первую площадку, затем вторую, третью... В конце каждой площадки ребенок наталкивался на обрыв; спуск бывал иногда очень крутым, но всегда коротким. Высокие голые равнины оконечности Портленда похожи на огромные плиты, наполовину налегающие одна на другую, подобно ступеням лестницы; южным краем каждая площадка плоскогорья как бы уходила под верхнюю равнину, возвышаясь северным краем над нижней. Эти уступы ребенок преодолевал без труда. Время от времени он замедлял шаг и, казалось, советовался сам с собою. Становилось все темнее, пространство, на котором можно было что-то различить, все сокращалось, и ребенок теперь мог видеть только в нескольких шагах от себя. Вдруг он остановился, на минуту прислушался, еле заметно с удовлетворением, кивнул головой, быстро повернулся и направился к небольшой возвышенности, смутно вырисовывавшейся справа, в том конце равнины, который примыкал к скале. На этой возвышенности виднелись смутные очертания чего-то, казавшегося в тумане деревом. Оттуда и слышал он только что шум, не похожий ни на шум ветра, ни на шум моря. Это не был также и крик животного. Ребенок решил, что там кто-то есть. Сделав несколько шагов, он очутился у подножия холма. Там действительно кто-то был. То, что издали смутно виднелось на вершине холма, теперь вырисовывалось вполне отчетливо. Это было нечто, похожее на огромную руку, торчавшую прямо из земли. Кисть руки была согнута в горизонтальном направлении, и вытянутый вперед указательный палец подпирался снизу большим. Мнимая рука с указательным и большим пальцами приняла на фоне неба очертания угломера. От того места, где соединялись эти странные пальцы, свешивалось что-то вроде веревки, на которой болтался какой-то черный бесформенный предмет. Веревка, раскачиваемая ветром, издавала звук, напоминавший звон цепей. Этот звук и слышал ребенок. Вблизи веревка оказалась цепью, как и можно было предположить по ее лязгу, - корабельной цепью из крупных стальных звеньев. В силу таинственного закона слияния впечатлений, который во всей природе как бы наслаивает кажущееся на действительное, все здесь - место, время, туман, мрачное море, смутные образы, возникавшие на самом краю горизонта, - сочеталось с этим силуэтом и сообщало ему чудовищные размеры. Бесформенный предмет, висевший на цепи, имел сходство с футляром. Он был спеленут, как младенец, но длиною равнялся росту взрослого человека. В верхней части его виднелось что-то круглое, вокруг чего обвивался конец цепи. Внизу футляр был разодран, и из него торчали лишенные мяса кости. Легкий ветерок колыхал цепь, и то, что висело на ней, тихо покачивалось из стороны в сторону. Эта безжизненная масса подчинялась малейшим колебаниям воздуха; в ней было нечто, внушавшее панический страх; ужас, обычно изменяющий действительные пропорции предмета, скрадывал его истинные размеры, сохраняя лишь его контуры; это был сгусток мрака, принявший какие-то очертания; тьма была кругом, тьма была внутри; она вобрала в себя нараставшую вокруг нее могильную жуть; сумерки, восходы луны, исчезновения созвездий за утесами, сдвиги воздушных пространств, тучи, роза ветров - все в конце концов вошло в состав этого призрака; этот обрубок, висевший в воздухе, своим безличием походил на морскую даль и на небо, и мрак поглощал последние черты того, что было некогда человеком. Это было нечто, ставшее ничем. Превратиться в останки - для обозначения этого состояния в человеческом языке нет надлежащих слов. Не жить и вместе с тем продолжать существовать, находиться в бездне и в то же время вне ее, умереть и не быть поглощенным смертью - во всем этом, несмотря на несомненную реальность, есть что-то неестественное и потому невыразимое. Это существо - можно ли было назвать его существом? - этот черный призрак был останками, и притом останками ужасающими. Останками чего? Прежде всего природы, а затем общества. Это было ничто и все. Он находился здесь во власти безжалостных стихий. Глубокое забвение пустыни окружало его. Он был оставлен на произвол неведомого. Он был беззащитен против мрака, который делал с ним все, что хотел. Он должен был терпеть все. И он терпел. Ураганы обрушивались на него. Мрачная задача, выполняемая ветрами! Этот призрак был здесь добычей всех разрушительных сил. Его обрекали на чудовищную участь - разлагаться на открытом воздухе. Для него не существовало закона погребения. Он подвергся уничтожению, но не обрел вечного покоя. Летом он покрывался слоем, пыли, осенью обрастал корою грязи. Смерть должна быть прикрыта покровом, могила - стыдливостью. Здесь не было стыдливости, не было покрова. Гниение, цинично открытое взору каждого. Есть что-то бесстыдное в зрелище смерти, орудующей на глазах у всех. Она наносит оскорбление безмятежному спокойствию небытия, работая вне своей лаборатории - вне могилы. Этот труп был выпотрошен. В его костях уже не было мозга, в его животе не было внутренностей, в его гортани не было голоса. Труп - это карман, который смерть выворачивает наизнанку и вытряхивает. Если у него когда-либо было свое "я", где оно было теперь? Быть может, еще здесь, - страшно подумать. Что-то, витающее вокруг чего-то, прикованного к цепи. Можно ли представить себе во мраке образ более скорбный? На земле существуют явления, открывающие какой-то доступ к неведомому; мысль ищет выхода в этом направлении, и сюда же устремляется гипотеза. Догадка имеет свое compelle intrare [заставь войти (лат.)]. В иных местах и перед иными предметами мы невольно останавливаемся в раздумье и пытаемся проникнуть в их сущность. Иногда мы наталкиваемся на полуоткрытую неосвещенную дверь в неведомый мир. Кого не навел бы на размышления вид этого мертвеца? Огромная сила распада бесшумно подтачивала этот труп. В нем была кровь - ее выпили, на нем была кожа - ее изглодали, было мясо - его растащили по кускам. Ничто не прошло мимо, не взяв у него чего-нибудь. Декабрь позаимствовал у него холод его тела, полночь - ужас, железо - ржавчину, чума - миазмы, цветок - запахи. Его медленное разложение было пошлиной, которую труп платил шквалу, дождю, росе, пресмыкающимся, птицам. Все темные руки ночи обшарили этого мертвеца. Это был странный обитатель ночи. Он находился на холме посреди равнины, и в то же время его там не было. Он был доступен осязанию и вместе с тем не существовал. Он был тенью, дополнявшей ночную тьму. Когда угасал дневной свет, он зловеще сливался со всем окружающим в беспредельном безмолвии ночи. Одно его присутствие здесь усиливало мрачную ярость бури и спокойствие звезд. Все то невыразимое, что есть в пустыне, было, как в фокусе, сосредоточено в нем. Жертва неведомого рока, он усугублял собою угрюмое молчание ночи. Его тайна смутно отражала в себе все, что есть загадочного в мире. Близ него чувствовалось как бы убывание жизни, уходящей куда-то в бездну. Все в окружавшем его пространстве утрачивало постепенно спокойствие и уверенность в себе. Трепет кустарников и трав, безнадежная грусть, мучительная тревога, которая, казалось, находила свое оправдание, - все это трагически сближало пейзаж с черной фигурой, висевшей на цепи. Присутствие призрака в поле зрения отягчает одиночество. Он был лишь призраком. Колеблемый никогда не утихавшими ветрами, он был неумолим. Вечная дрожь делала его ужасным. Он казался - страшно вымолвить - средоточием окружавшего пространства и служил опорой чему-то необъятному. Чему? Как знать? Быть может, той неясно сознаваемой и оскорбляемой нами справедливости, которая выше нашего правосудия. В его пребывании вне могилы была месть людей и его собственная месть. В этой сумрачной пустыне он выступал как грозный свидетель. Для того чтобы мертвая материя вызывала в нас тревогу, она в свое время должна была быть одухотворена. Он обличал закон земной перед лицом закона небесного. Повешенный здесь людьми, он ожидал бога. Над ним, принимая расплывчато-извилистые очертания туч и волн, реяли исполинские видения мрака. За этим призраком стояла какая-то непроницаемая, роковая преграда. Этого мертвеца окружала беспредельность, не оживляемая ничем - ни деревом, ни кровлей, ни прохожим. Когда перед нашим взором смутно возникают тайны бытия - небо, бездна, жизнь, могила, вечность, - в такие мгновения все ощущается нами как нечто недоступное, запретное, огражденное от нас стеной. Когда разверзается бесконечность, все двери в мир оказываются запертыми.

6. БИТВА СМЕРТИ С НОЧЬЮ

Ребенок стоял перед темным силуэтом, безмолвно, удивленно, пристально глядя на него. Для взрослого человека это была бы виселица, для ребенка это было привидение. Там, где взрослый увидел бы труп, ребенок видел призрак. Он ничего не понимал. Бездна таит в себе все разновидности приманок; одна из них находилась на вершине этого холма. Ребенок сделал шаг, другой. Он стал взбираться выше, испытывая желание спуститься, и приблизился, желая отступить назад. Весь дрожа, он в то же время решительно подошел к самой виселице, чтобы получше рассмотреть призрак. Очутившись под виселицей, он поднял голову и стал внимательно разглядывать его. Призрак был покрыт смолою и местами блестел. Ребенок различал черты лица. Оно тоже было обмазано смолою, и эта маска, казавшаяся липкой и вязкой, четко выступала в сумраке ночи. Ребенок видел дыру на том месте, где прежде был рот, дыру на месте носа и две черных ямы на месте глаз. Тело было как бы запеленуто в грубый холст, пропитанный нефтью. Ткань истлела и расползлась. В одном месте обнажилось колено. В другом видны были ребра. Одни части тела были еще трупом; другие уже стали скелетом. Лицо было цвета чернозема, ползавшие по нему слизняки оставили на нем тусклые серебристые полосы. Под холстом, прилипшим к костям, обрисовывались выпуклости, как под платьем на статуе. Череп треснул и, распавшись на две половины, напоминал собою гнилой плод. Зубы остались целы и скалились в подобии смеха. В зияющей дыре рта, казалось, замер последний крик. На щеках можно было заметить несколько волосков бороды. Голова, наклоненная вниз, как будто к чему-то прислушивалась. Его, невидимому, недавно подновляли. Лицо было заново вымазано смолой, так же как и выступавшие из прорех колено и ребра. Внизу из-под холста торчали обглоданные ступни. Прямо под ними, в траве, видны были два башмака, утратившие от снега и дождей всякую форму. Они свалились с ног мертвеца. Босой ребенок смотрел на эти башмаки. Ветер, становившийся все резче и резче, иногда внезапно спадал, как будто собирался с силами, чтобы разразиться бурей; на несколько минут он даже совсем стих. Труп уже не качался. Цепь висела неподвижно, как шнурок отвеса с гирькой на конце. Как у всякого существа, только что вступившего в жизнь, но отдающего себе отчет в своей тяжкой участи, у ребенка, несомненно, начиналось пробуждение мучительных мыслей - мыслей еще неясных, детских, но уже стучащих в мозг, подобно птичьему клюву, долбящему скорлупу яйца; но все, чем в эту минуту было полно его младенческое сознание, повергало его лишь в оцепенение. Как излишек масла гасит огонь, так избыток ощущений гасит мысль. Взрослый задал бы себе тысячу вопросов, ребенок только смотрел. Обмазанное смолой лицо мертвеца казалось мокрым. Капли смолы, застывшие в пустых глазницах, были похожи на слезы. Однако смола значительно замедляла разложение трупа: разрушительная работа смерти была задержана, насколько это оказалось возможным. То, что ребенок видел перед собой, было предметом, о котором заботились. По-видимому, человек этот представлял какую-то ценность. Его не захотели оставить в живых, но старались сохранить мертвым. Виселица была старая, вся в червоточинах, но прочная и стояла здесь уже давно. В Англии с незапамятных времен существовал обычай смолить контрабандистов. Их вешали на берегу моря, обмазывали смолой и оставляли висеть; преступника, в назидание прочим, следует подвергать казни у всех на виду, и если его просмолить, он на долгие годы будет служить острасткой. Трупы смолили из чувства человеколюбия, полагая, что благодаря этому можно будет реже обновлять виселицы. Виселицы расставляли на берегу на определенном расстоянии одна от другой, как ставят в наше время фонари. Повешенный заменял собою фонарь. Он по-своему светил своим сотоварищам-контрабандистам. Контрабандисты издали, еще находясь в море, замечали виселицы. Вот одна - первое предостережение, а там другая - второе предостережение. Это нисколько не мешало им заниматься контрабандой, но таков порядок. Этот обычай продержался в Англии до начала нашего столетия. Еще в 1822 году перед Дуврским замком можно было видеть трех повешенных, облитых смолой. Впрочем, такой способ сохранения трупа преступника применялся не к одним только контрабандистам. Англия пользовалась им также по отношению к ворам, поджигателям и убийцам. Джон Пейнтер, совершивший поджог морских складов в Портсмуте, был в 1776 году повешен и засмолен. Аббат Койе, называющий Джона Пейнтера Jean le Peintre (Жаном Живописцем), видел его вторично в 1777 году. Джон Пейнтер висел на цепи над развалинами сожженных им складов, в время от времени его снова покрывали смолой. Этот труп провисел, - можно бы сказать, прожил, - почти четырнадцать лет. Еще в 1788 году он служил правосудию. Однако в 1790 году его пришлось заменить новым. Египтяне чтили мумии своих фараонов; оказывается, мумия простого смертного также может быть полезной. Ветер, с особенной силой разгулявшийся на холме, смел с него весь снег. Во многих местах виднелась трава, кое-где выглядывал чертополох. Холм был одет тем густым и низким приморским дерном, благодаря которому вершины скал кажутся покрытыми зеленым сукном. Только под виселицей, под самыми ногами казненного, росла высокая густая трава - явление неожиданное на этой бесплодной почве. Объяснялось это тем, что тела повешенных разлагались здесь на протяжении нескольких веков. Земля питается прахом человека. Какие-то мрачные чары удерживали ребенка на холме. Он стоял на месте как вкопанный. Один только раз он наклонил голову: крапива больно обожгла ему ноги, и он принял это за укус животного. Затем он выпрямился и, закинув голову, снова стал смотреть прямо в лицо повешенному, который тоже смотрел на него. У мертвеца не было глаз, и потому казалось, что он смотрит особенно пристально. Это был взгляд рассеянный и вместе с тем невыразимо сосредоточенный; в нем были свет и мрак; он исходил из черепа, из оскала зубов, из черных впадин пустых глазниц. Вся голова мертвеца - сплошной взор, и это страшно. Зрачков нет, но мы чувствуем на себе их взгляд, жуткий взгляд привидения. Постепенно ребенок сам становился страшен. Он больше не шевелился, как будто оцепенел. Он не замечал, что уже теряет сознание. Он коченел, замерзал. Зима безмолвно предавала его ночи; в зиме есть что-то вероломное. Дитя превратилось почти в изваяние. Каменный холод проникал в его кости; мрак, это пресмыкающееся, заползал в него. Дремота, исходящая от снега, подкрадывается к человеку, как морской прилив; ребенком медленно овладевала неподвижность, напоминавшая неподвижность трупа. Он засыпал. На руке сна есть перст смерти. Ребенок чувствовал, как его хватает эта рука. Он был близок к тому, чтобы упасть под виселицей. Он уже не сознавал, стоит он на ногах или нет. Неизбежность конца, мгновенный переход от бытия к небытию, зияющий вход в горнило испытаний, возможность в каждое мгновение скатиться в бездну - таково человеческое существование. Еще минута - и ребенок и мертвец, жизнь, едва зародившаяся, и жизнь, уже угасшая, должны были слиться в общем уничтожении. Казалось, призрак понял это и не хотел этого. Он вдруг зашевелился, словно предупреждая ребенка. Это был просто новый порыв ветра. Трудно представить себе что-либо более ужасное, чем этот качающийся покойник. Подвешенный на цепи труп, колеблемый невидимым дуновением ветра, принимал наклонное положение, поднимался влево, возвращался на прежнее место, поднимался вправо, падал и снова взлетал мерно и угрюмо, как язык колокола. Зловещее движение взад и вперед. Казалось, качается во тьме ночи маятник часов самой вечности. Так продолжалось какое-то время. Увидев, что мертвец движется, ребенок очнулся от столбняка, почувствовал страх. Цепь при каждом колебании поскрипывала с чудовищной размеренностью, словно переводила дыхание. Этот звук напоминал стрекотание кузнечика. Приближение бури вызывает внезапный напор ветра. Ветер вдруг перешел в ураган. Труп задвигался еще порывистее. Это было уже не раскачивание, а резкая встряска. Скрип цепи сменился пронзительным лязгом. Звук этот, невидимому, был услышан. Если это был призыв, то ему повиновались. Издали, с горизонта, донесся какой-то шум. То был шум крыльев. Слеталась стая воронов, как это часто бывает на кладбищах и пустырях, в особенности перед грозой. Черные летящие точки пробились сквозь тучу, преодолели завесу тумана, приблизились, стали больше, сгрудились, сплотились и с неистовым криком бросились к холму. Это было подобно наступлению легиона. Крылатая нечисть ночи усеяла всю виселицу. Ребенок в испуге отступил. Стаи повинуются команде. Вороны кучками расселись на виселице. Ни один не спустился на мертвое тело. Они перекликались между собою. Карканье воронов вселяет страх. Вой, свист, рев - это голоса жизни, карканье же - радостное приятие тления. В нем чудится звук потревоженного безмолвия гробницы. Карканье - голос ночной тьмы. Ребенок весь похолодел не столько от стужи, сколько от ужаса. Вороны притихли. Но вот один из них прыгнул на скелет. Это было сигналом. За ним устремились все остальные - целая туча крыльев; еще мгновение - и повешенный исчез под кишащей грудой черных пятен, шевелившихся во мраке. В эту минуту мертвец вдруг дернулся. Сам ли он вздрогнул? Дунуло ли на него ветром? Но его с устрашающей силой подбросило на цепи. Налетевший ураган пришел ему на помощь. Призрак забился в судорогах. Бурный ветер, разгулявшись в высоте, завладел мертвым телом и принялся швырять его во все стороны. Мертвец стал ужасен. Он бесновался. Чудовищный картонный паяц, висевший не на тонкой веревочке, а на железной цепи! Какой-то злобный шутник дергал за ее конец и забавлялся пляской этой мумии. Она вертелась и подпрыгивала, угрожая каждую минуту распасться на куски. Вороны шарахнулись в испуге. Покойник точно стряхнул с себя этих омерзительных птиц. Но они снова вернулись. И начался бой. Казалось, в мертвеце проснулись невероятные жизненные силы. Порывы ветра подбрасывали его кверху, словно собираясь умчать с собою, а он как будто отбивался что было мочи, стараясь вырваться; только железный ошейник удерживал его. Птицы повторяли все его движения, то отлетая, то снова набрасываясь, испуганные, остервенелые. С одной стороны - страшная попытка к бегству, с другой - погоня за прикованным на цепи. Мертвец, весь во власти судорожных порывов ветра, подскакивал, вздрагивал, приходил в ярость, отступал, возвращался, взлетал и стремглав падал вниз, разгоняя черную стаю. Он был палицей, стая - пылью. Крылатые хищники, не желая сдаваться, наступали с отчаянным упорством. Мертвец, словно обезумев при виде этого множества клювов, участил свои бесцельные удары по воздуху, подобные ударам камня, привязанного к праще. Временами на него набрасывались все клювы и все а крылья, затем все куда-то пропадало; орда рассыпалась, но через мгновение накидывалась еще яростней. Ужасная казнь, продолжавшаяся и за порогом жизни. На птиц, казалось, нашло исступление. Только из недр преисподней могла вырваться подобная стая. Удары когтей, удары клювов, карканье, раздирание в клочья того, что уже не было мясом, скрип виселицы, хруст костей, лязг железа, вой бури, смятение - возможна ли более мрачная картина схватки? Мертвец, борющийся с демонами. Битва призраков. Временами, когда ветер усиливался, повешенный вдруг начинал вертеться, поворачиваясь лицом во все стороны, как будто хотел броситься на птиц и перегрызть им глотку своими оскаленными зубами. Ветер был за него, цепь - против него, - словно темные божества вели бой вместе с ним. Ураган тоже принимал участие в сражении. Мертвец весь извивался, вороны спиралью кружились над ним. Это был живой смерч. Снизу доносился глухой и мощный рокот моря. Ребенок видел наяву этот страшный сон. Вдруг он вздрогнул от головы до пят, трепет пробежал по всему его телу; он заметался, задрожал, еле удержался на ногах и сжал лоб обеими руками, словно это была единственная точка опоры; ошеломленный, с развевающимися по ветру волосами, зажмурив глаза, сам похожий на призрак, он большими шагами спустился с холма и бросился бежать, оставив позади себя мучительные видения ночи.

7. СЕВЕРНАЯ ОКОНЕЧНОСТЬ ПОРТЛЕНДА

Он бежал, задыхаясь, несся куда глаза глядят, мчался, не помня себя, по снегу, по равнине, в пространство. Бег согрел его. Это было ему необходимо. Если бы не быстрое движение и не испуг, он был бы уже мертв. Когда у него захватило дыхание, он остановился; но оглянуться он не посмел. Ему мерещилось, что птицы гонятся за ним, что мертвец, сорвавшись с цепи, следует за ним по пятам, что даже виселица кинулась с холма вслед за покойником. Он боялся обернуться, чтобы не увидеть этого. Немного передохнув, он снова пустился бежать. Дети не умеют отдавать себе отчет в происходящем. Затуманенное страхом сознание ребенка воспринимало внешние впечатления без связи, без выводов. Он мчался, сам не зная куда и зачем. Охваченный щемящей тоской, он бежал с трудом, как бегут во сне. За три часа, проведенные им в одиночестве, его стремление идти куда-то вперед, не став определеннее, изменило, однако, свою первоначальную цель: тогда это были поиски, теперь это было бегство. Он уже не чувствовал ни голода, ни холода; он чувствовал только страх. Один инстинкт вытеснил другой. Все его помыслы свелись к одному - убежать. Убежать от чего? От всего. Жизнь мрачной стеной обступила его со всех сторон. Если бы он мог убежать от всего на свете, он так бы и сделал. Но детям неведом тот способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством. Он продолжал бежать. Сколько времени он мчался так - неизвестно. Но наступает минута, когда и дыхании не хватает и страху приходит конец. И вдруг, как бы внезапно охваченный приливом энергии и рассудительности, ребенок остановился; ему, видимо, стало стыдно за свое бегство; он выпрямился, топнул ногою, смело поднял голову и обернулся назад. Ни холма, ни виселицы, ни воронья. Туман опять окутал весь горизонт. Ребенок снова пустился в путь. Теперь он уже не бежал, он медленно шел. Сказать, что встреча с мертвецом сделала его взрослым, значило бы втиснуть в узкие рамки то сложное и неясное впечатление, которое она на него произвела. Виселица, смутно запечатлевшаяся в его еще зачаточном сознании, оставалась для него лишь видением. Но так как победа над страхом придает нам силы, в нем пробудилась отвага. Будь он в том возрасте, когда человек способен разобраться в себе, он нашел бы тысячу поводов к раздумью; но мышление детей лишено четкости, и ребенок в лучшем случае может ощутить лишь легкую горечь того, пока недоступного ему чувства, которое он, став взрослым, назовет негодованием. Прибавим к этому, что ребенок одарен способностью быстро забывать свои ощущения. От него ускользают отдаленные, беглые очертания сущности горестного явления. Самым своим возрастом, своей слабостью дитя защищено от слишком сложных душевных волнений. Оно воспринимает события, но почти ничего с ними не связывает. Взрослый доискивается связи между разрозненными явлениями, ребенок же легко удовлетворяется частичным их объяснением. Жизненный процесс как нечто целое возникает перед ним позднее, когда приходит опыт, на который уже можно опереться. Тогда сопоставляются отдельные группы фактов, просветленный и зрелый рассудок сравнивает их между собой, и воспоминания детского возраста проступают сквозь все пережитое, как палимпсест из-под новейшего письма; воспоминания оказываются точками опоры для логики, и то, что было в уме ребенка впечатлением, становится силлогизмом в сознании взрослого. Впрочем, опыт бывает различным и обращается на пользу или во вред в зависимости от натуры человека. Хорошая натура созревает, дурная - растлевается. Ребенок пробежал с добрую четверть лье и еще столько же прошел шагом. Вдруг он почувствовал мучительный голод. Мысль о еде завладела всем его существом, сразу вытеснив из памяти омерзительную картину, которую он видел на холме. В человеке, к счастью, есть животное: оно возвращает его к действительности. Но что бы поесть? Где бы поесть? Как бы поесть? Мальчик невольно ощупал свои карманы, отлично зная, что они пусты. Он ускорил шаги. Не зная сам, куда идет, он спешил добраться до какого-нибудь жилья. Надежда на пристанище в известной мере является источником человеческой веры в провидение. Верить, что для нас всегда найдется кров, значит верить в бога. Однако на этой снежной равнине не было видно ничего, похожего на кровлю. Ребенок шел и шел; перед ним по-прежнему простиралось голое плоскогорье; казалось, ему не будет конца. На этой возвышенности никогда не было человеческого жилья. Только у подножия утеса, в расселинах скал, ютились в давние времена первобытные обитатели этой страны, у которых не было дерева для постройки хижина оружием им служила праща, топливом - сухой коровий помет, божеством, которому они поклонялись, был идол Чейл, стоявший на лесной прогалине в Дорчестере, весь же их промысел сводился к ловле серого коралла, который валлийцы называют plin, а греки - isidis plocamos. Ребенок искал дорогу, как умел. Вся наша судьба - перепутье; выбрать надлежащее направление очень трудно, а этому маленькому существу уже на заре его жизни предстояло сделать выбор вслепую. Тем не менее он продолжал идти вперед. Но хотя мышцы ног у него были точно стальные, он начал уставать. На всем пространстве не было ни; одной тропы, а если они и были, их занесло снегом. Безотчетно он продолжал двигаться на восток. Он изранил ступни об острые камни. Если бы было светло, можно было бы увидеть на следах, оставляемых им на снегу, алые пятна крови. Местность была ему совсем незнакома. Он пересекал Портлендскую возвышенность с юга на север, а шайка, с которой он сюда попал, вероятно избегая нежелательных встреч, пересекла ее с запада на восток. Невидимому, она бежала в рыбацкой или контрабандистской лодке с какого-нибудь пункта на Эджискомбском побережье, из Сент-Катрин-Чипа или из Суонкри, направляясь в Портленд, где ее ожидала урка, и должна была высадиться в одной из бухт Уэстона, с тем чтобы пересесть на другое судно в одном из заливчиков Истона. Путь этот под прямым углом перекрещивался с направлением, по которому шел теперь ребенок. Потому-то он и не узнавал местности. На Портлендском плоскогорье сплошь и рядом попадаются высокие холмы, нависающие прямо над берегом и отвесно обрывающиеся к морю. Блуждая, ребенок взобрался на один из таких холмов, остановился и стал всматриваться в даль, надеясь, что с высокого места ему будет виднее. Но перед ним, заслоняя горизонт, расстилалась синеватая туманная мгла. Он стал внимательно всматриваться в нее, и пристальный взгляд его постепенно начал улавливать в ней какие-то очертания. На востоке, на дне отдаленной лощины, пониже синеватой мглы, которую можно было бы принять за движущийся в мутном сумраке ночи утес, стлались по земле и развевались в воздухе какие-то черные клочья. Синеватая мгла была туман, а черные клочья - дым. Где есть дым, там есть и люди. Ребенок направился в ту сторону. На некотором расстоянии от себя он увидел спуск и внизу у спуска, среди неясных очертаний скал, окутанных туманом что-то вроде песчаной мели или косы, которая, вероятно, соединяла видневшиеся на горизонте равнины с только что пересеченным им плоскогорьем. Очевидно, надо было идти в этом направлении. Действительно, он достиг Портлендского перешейка, образованного дилювиальными наносами, который называется Чесс-Хилл. Он стал спускаться по склону. Скат был трудный и неровный. Это была противоположная сторона той возвышенности, на которую он карабкался, выбираясь из бухты. Правда, спускаться было легче. Всякий подъем вознаграждается спуском. Раньше он карабкался, теперь скатывался кубарем. Он перепрыгивал с утеса на утес, рискуя вывихнуть себе ногу или свалиться в невидимую пропасть. Чтобы удержаться на льду при спуске со скалы, он хватался руками за тонкие, длинные ветки дикого терна или за усеянные шипами кусты утесника, и колючие иглы их вонзались ему в пальцы. Кое-где скат был не так крут, и тогда ребенок немного отдыхал, но рядом опять начинался обрыв, и снова приходилось рассчитывать каждый шаг. При спуске в пропасть надо быть ловким, иначе грозит смерть; каждое движение - решение задачи. Эту задачу ребенок разрешал с врожденным искусством, которому позавидовали бы обезьяны, и с таким умением, которому подивился бы акробат. Склон был крут и длинен. Тем не менее ребенок уже находился почти внизу. Мало-помалу приближалась минута, когда он вступит на перешеек, издали представший его взору. Он то перескакивал, то переползал с утеса-на утес и временами вдруг начинал прислушиваться, насторожившись, как чуткая лань. Он различал вдали, налево от себя, слабый протяжный гул, похожий на низкий звук рожка. Действительно, в вышине уже происходили сдвиги воздушных слоев - предвестники того страшного северного ветра, который каким-то трубным воем дает знать о своем прибытии с полюса. В то же время ребенок почувствовал у себя на лбу, на веках, на щеках нечто, напоминавшее прикосновение к лицу холодных ладоней. Это были крупные хлопья снега, сначала незаметно порхавшие в воздухе и вдруг закружившиеся вихрем. Они предвещали снежную бурю. Ребенок уже был с головы до ног покрыт снегом. Снежная буря, более часа свирепствовавшая на море, захватила теперь и берег. Она постепенно простирала свою власть и на горные равнины. Надвигаясь под косым углом с северо-запада, она готовилась разразиться над Портлендским плоскогорьем.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. УРКА В МОРЕ

1. ЗАКОНЫ, НЕ ЗАВИСЯЩИЕ ОТ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ВОЛИ

Снежная буря на море - одно из наименее исследованных явлений. Она во всех отношениях должна быть признана самым темным метеорологическим феноменом. Это соединение тумана со штормом, которое и в наше время еще не вполне изучено, вызывает множество бедствий. Причиною снежной бури считают ветер и волны. Но ведь в воздухе есть какая-то сила, отличная от ветра, а в воде - сила, отличная от волны. Сила эта, одна и та же и в воздухе и в воде, есть ток. Воздух и вода - две текучих массы, почти тождественные и проникающие одна в другую путем сгущения или разрежения; поэтому дышать - то же самое, что пить. Но только ток по-настоящему текуч. Ветер и волна - это толчки, ток же есть истечение. Ветер становится зримым благодаря облакам, волна - благодаря пене, ток же невидим. Тем не менее время от времени он дает знать о себе: "я здесь". Это "я здесь" - удар грома. Снежная буря представляется такой же загадкой, как и сухой туман. Если удастся когда-либо пролить свет на сущность явления, именуемого испанцами callina, а эфиопами quobar, то это, конечно, окажется возможным только при условии внимательного наблюдения над свойствами магнитных токов. Без этого множество фактов останется для нас загадкой. Например, изменением скорости ветра, обычно пробегающего три фута, а в бурю - двести двадцать футов в секунду, объясняется изменение высоты волны, подымающейся с трех дюймов при тихой погоде до тридцати шести футов в шторм. Или, например, горизонтальное направление ветра даже при шторме объясняет, каким образом вал в тридцать футов высотою может простираться в длину на полторы тысячи футов. Но почему волны Тихого океана в четыре раза выше у берегов Америки, чем у берегов Азии, то есть выше на западе, чем на востоке? Почему в Атлантическом океане мы наблюдаем обратное явление? Почему уровень воды в океане выше всего на экваторе? Чем вызывается изменение высоты волн океана в различных широтах? Все эти явления объясняются только влиянием магнитных токов в связи с вращением земли и притяжением небесных светил. Не в этом ли таинственном сочетании различных сил следует искать причину внезапных перемен в направлении ветра, идущего, например, через запад от юго-востока к северо-востоку, затем внезапно поворачивающего обратно и возвращающегося назад тем же путем от северо-востока на юго-восток, - таким образом за тридцать шесть часов он описывает на огромном пространстве две дуги общей сложностью в пятьсот шестьдесят градусов, как это имело место перед снежной бурей 17 марта 1867 года. В Австралии во время бури волны достигают восьмидесяти футов в высоту; это происходит от близости магнитного полюса. Штормы в этих широтах вызываются не столько перемещением воздушных слоев, сколько продолжительностью подводных электрических разрядов; в 1866 году работа трансатлантического кабеля каждые сутки регулярно нарушалась в продолжение двух часов, с двенадцати до двух часов пополудни, - приступы своеобразной перемежающейся лихорадки. Сложение и разложение некоторых сил имеют своим последствием определенные явления; моряк, желающий избегнуть кораблекрушения, должен непременно принимать их в расчет. В тот день, когда искусство кораблевождения, продолжающее еще руководствоваться рутинными представлениями о природе, станет наукой, точной как математика; когда начнут доискиваться, почему, например, в наших широтах теплые ветры дуют иногда с севера, а холодные - с юга; когда поймут, что понижение температуры воды прямо пропорционально глубине океана; когда для всех станет очевидным, что земной шар - огромный, поляризованный в бесконечном пространстве магнит с двумя осями - осью вращения и осью магнитной, пересекающимися в центре земли, и что магнитные полюсы вращаются вокруг полюсов географических; когда люди, рискующие своей жизнью, согласятся рисковать ею лишь во всеоружии научных знаний; когда неустойчивая стихия, с которой приходится иметь дело мореплавателям, будет достаточно изучена; когда капитан будет метеорологом, а лоцман - химиком, - только тогда явится возможность избегнуть многих катастроф. Море в такой же мере стихия магнитная, как и водная; целый океан неведомых сил зыблется в океане воды, иначе сказать - плывет по течению. Видеть в море одну лишь массу воды - значит совсем не видеть моря; в море происходит непрерывное движение токов точно так же, как непрерывное чередование приливов и отливов; законы притяжения имеют для него, быть может, большее значение, чем ураганы; молекулярное сцепление, выражающееся, помимо ряда других явлений, капиллярным притяжением, неуловимое для невооруженного глаза, в океане приобретает грандиозные размеры, зависящие от его огромных пространств, и волны магнитные то усиливают движение воздушных и морских волн, то противодействуют им. Кто не знает законов электричества, тому неизвестны и тесно связанные с ними законы гидравлики. Правда, нет области знания более трудной и менее разработанной: наука эта имеет столь же близкое отношение к данным опыта, как астрономия - к астрологии. Однако без этой науки немыслимо кораблевождение. А теперь перейдем к нашему повествованию. Одно из самых страшных явлений на море - снежная буря. Она в значительной мере вызывается магнитными токами. Подобно северному сиянию, она есть порождение полюса; во мгле снежной бури и в блеске северного сияния - все тот же полюс; и в снежных хлопьях, как и в голубоватых сполохах, очевидно присутствие магнитных токов. Снежные бури - это нервные припадки и приступы горячки у моря. У моря тоже есть свои мигрени. Бури можно сравнить с болезнями. Одни из них смертельны, другие - нет; от одной болезни выздоравливают, от другой - умирают. Снежная буря считается смертельным бедствием. Один из лоцманов Магеллана, Харабиха, называл ее "тучей, вышедшей из левого бока дьявола" ("una nube sali da del malo lado del diabolo"). Сюркуф говорил: "Такая буря точно холера". В старину испанские мореплаватели называли бурю la nevada, когда падали снежные хлопья, и la helada, когда шел град. По их словам, вместе со снегом падали с неба и летучие мыши. Снежные бури - явление обычное в полярном поясе. Однако они иногда доходят и до наших широт, вернее, обрушиваются на них - так велики причиняемые ими бедствия. Как мы уже видели, "Матутина", покинув Портленд, с решимостью устремилась навстречу всем опасностям ночи, еще возросшим благодаря надвигавшейся буре. С трагической смелостью кинула она вызов уже возникшей перед ней угрозе. Но, повторяем, она была достаточно предупреждена об этом.

2. ОБРИСОВКА ПЕРВЫХ СИЛУЭТОВ

Пока урка находилась еще в Портлендском заливе, море было довольно спокойно; волнения почти не чувствовалось. Океан, правда, потемнел, но на небе было еще светло. Ветер чуть надувал паруса. Урка старалась держаться возможно ближе к утесу, служившему для нее прекрасным заслоном. Их было десять на бискайском суденышке: три человека экипажа и семь пассажиров, в том числе две женщины. В открытом море сумерки всегда светлее, чем на берегу; теперь можно было ясно различить всех, находившихся на борту судна. К тому же им не было уже надобности ни прятаться, ни стесняться; все держали себя непринужденно, говорили громко, не закрывали лиц; отплыв от берега, беглецы вздохнули свободно. Эта горсточка людей поражала своей пестротой. Женщины были неопределенного возраста: бродячая жизнь преждевременно старит, а нужда налагает на лица ранние морщины. Одна женщина была баскийка, другая, с крупными четками, - ирландка. У обеих был безучастный вид, свойственный обычно беднякам. Очутившись на палубе, они сразу уселись рядышком на сундуках у мачты. Они беседовали: ирландский и баскский языки, как мы уже говорили, родственны между собой. У баскийки волосы пахли луком и базиликом. Хозяин урки был баск из Гипускоа, один из матросов - тоже баск, уроженец северного склона Пиренеев, а другой - южного, то есть принадлежал к той же национальности, хотя первый был французом, а второй испанцем. Баски не признают официального подданства. "Mi madre se llama montana" ("мою мать зовут гора"), - говаривал погонщик мулов Салареус. Из пяти мужчин, ехавших вместе с женщинами, один был француз из Лангедока, другой - француз-провансалец, третий - генуэзец, четвертый, старик, носивший сомбреро без отверстия в полях для трубки, - невидимому немец; пятый, главарь, был баск из Бискароссы, житель каменистых пустошей. Это он в ту минуту, когда ребенок уже собирался подняться на урку, сбросил мостик в море. Этот крепко сложенный человек, отличавшийся порывистыми, быстрыми движениями и одетый, как уже было упомянуто, в лохмотья, расшитые галунами и блестками, не мог усидеть на месте; он то нагибался, то выпрямлялся, то переходил с одного конца палубы на другой, как будто его тревожило и то, что он только что сделал, и то, что должно было сейчас произойти. Главарь шайки, хозяин корабля и двое матросов, все четверо баски, говорили то на баскском языке, то по-испански, то по-французски: эти три языка одинаково распространены на обоих склонах Пиренеев. Впрочем, все, за исключением женщин, объяснялись немного на французском языке, который был основою жаргона их шайки. В ту эпоху французский язык начинал входить во всеобщее употребление, так как он представляет собою переходную ступень от северных языков, отличающихся обилием согласных, к южным языкам, изобилующим гласными. В Европе по-французски говорили торговцы и воры. Многие, верно, помнят, что лондонский вор Джибби понимал Картуша. Урка, быстроходный парусник, неслась вперед; однако десять человек, да сверх того еще и багаж, были слишком тяжелым грузом для такого утлого суденышка. Бегство шайки на "Матутине" отнюдь не свидетельствовало о том, что между экипажем судна и его пассажирами существовала постоянная связь. Для такого предприятия было вполне достаточно, чтобы хозяин урки и главарь шайки были оба vascongado [баск (исп.)]. Помогать друг другу - священный долг каждого баска, не допускающий никаких исключений. Баск, как мы уже говорили, не признает себя ни испанцем, ни французом: он баск и потому везде, при любых обстоятельствах, обязан приходить на помощь своему соплеменнику. Таковы узы братства, связывающие всех жителей Пиренеев. Все время, пока урка находилась в заливе, небо хотя и было пасмурно, однако не сулило ничего страшного, что могло бы встревожить беглецов. Они спасались от преследования, уходили от врага и были безудержно веселы. Один хохотал, другой распевал песни. Хохот был грубый, но непринужденный, пение - не пленявшее слуха, зато беззаботное. Уроженец Лангедока орал: "caougagno!" - "кокань!", что на нарбоннском наречии означает высшую степень удовлетворения. Обитатель приморской деревушки Грюиссан, лепившейся по южному склону Клаппа, он не был настоящим матросом, не был мореходом, а был скорее рыбаком, привыкшим разъезжать в своей душегубке по Бажскому озеру и вытаскивать полный рыбою невод на песчаный берег Сент-Люси. Он принадлежал к тому племени, где носят красный вязаный колпак, крестясь, складывают пальцы особым образом, как это делают испанцы, пьют вино из козьего меха, обгладывают окорок дочиста, становятся на колени, когда богохульствуют, и, обращаясь к своему покровителю с мольбой, грозят ему: "Великий святой, исполни мою просьбу, не то я запущу тебе камнем в голову" (ou te feg' un pic). В случае нужды он мог оказаться полезным и в роли матроса. Провансалец в камбузе подкидывал куски торфа под чугунный котел и варил похлебку. Эта похлебка напоминала собой "пучеро", но только говядину заменяла в ней рыба; провансалец бросал в кипящую воду горох, маленькие, нарезанные квадратиками, ломтики сала и стручки красного перца, что было уступкой со стороны любителя bouillabaisse [род рыбной солянки (франц.)] любителям olla podrida [горячий винегрет - национальное испанское блюдо из мяса, овощей и пряностей (исп.)]. Развязанный мешок с провизией стоял рядом с ним. Провансалец зажег у себя над головой железный фонарь со слюдяными стеклами, подвешенный на крючке к потолку камбуза. Рядом с фонарем болтался на другом крючке зимородок, служивший флюгером. В те времена существовало народное поверье, будто мертвый зимородок, подвешенный за клюв, всегда поворачивается грудью в ту сторону, откуда дует ветер. Занимаясь стряпней, провансалец то и дело подносил ко рту горлышко фляги и; прихлебывал из нее водку. Фляга была широкая и плоская, с ушками, оплетенная ивняком: такие фляги носили на ремне у пояса, почему они назывались "поясными флягами". Потягивая вино, он мурлыкал себе под нос одну из тех деревенских песенок, которые как будто лишены почти всякого содержания: протоптанная тропинка, изгородь; меж кустами видны на лугу, освещенном лучами заходящего солнца, длинные тени повозки и лошади; время от времени над изгородью показываются и тотчас же пропадают вилы с охапкой сена. Для незатейливой песенки этого вполне достаточно. Отъезд, в зависимости от настроения и мыслей, владеющих нами в эту минуту, вызывает либо чувство облегчения, либо горесть. На урке все казались довольными, кроме самого старого члена шайки, человека в сомбреро. Старика этого скорее всего можно было принять за немца, хотя у него было одно из тех лиц, с которых уже стерлись все признаки какой-либо национальности; он был лыс и держал себя так степенно, что его плешь казалась тонзурой. Проходя мимо изваяния святой девы на носу урки, он всякий раз приподнимал свою войлочную шляпу, и тогда на его черепе видны были вздутые старческие вены. Длинное, похожее на мантию, одеяние из коричневой дорчестерской саржи, потертое и рваное, распахиваясь, приоткрывало кафтан, плотно облегавший его и застегнутый, наподобие сутаны, до самого горла. Его руки, казалось, сами собой складывались на груди косым, крестом, по привычке богомолов. Цвет лица у него был мертвенно бледный: лицо человека всегда отражает его внутренний мир, и ошибочно думать, будто, мысль лишена окраски. Это старческое лицо отражало странное душевное состояние - результат сложных противоречий, влекущих человека одновременно и в сторону добра и в сторону зла; внимательный наблюдатель разгадал бы, что это существо способно нравственно опуститься до уровня дикого зверя, пасть ниже тигра или возвыситься над обыкновенными людьми. Такой душевный хаос вполне возможен. В этом лице было что-то загадочное. Его таинственность была почти символической. Чувствовалось, что этот человек изведал и предвкушение зла, заранее рассчитывая его последствия, и опустошенность, следующую за его совершением. Его бесстрастие, быть может только кажущееся, носило печать двойной окаменелости: окаменелости сердца, свойственной палачу, и окаменелости мысли, свойственной мандарину. Можно было безошибочно утверждать, - ибо чудовищное тоже бывает в своем роде совершенным, - что он был способен на все, даже на душевный порыв. Всякий ученый немного напоминает труп, а человек этот был ученым. С первого же взгляда бросалась в глаза эта ученость, запечатленная во всех его движениях, даже в складках его плаща. Подвижные морщины на лице этого полиглота порою складывались в гримасу, противоречившую строгому выражению каменных черт. В нем не было лицемерия, но не было и цинизма, - лицо трагического мечтателя, человека, которого преступление привело к глубокому раздумью. Из-под нахмуренных бровей бандита светился кроткий взор архиепископа. Поредевшие седые волосы были на висках совершенно белыми. В нем чувствовался христианин, который фатализмом мог бы перещеголять турка. Костлявые пальцы были искривлены подагрой; высокая, прямая, как жердь, фигура производила смешное впечатление, уверенная поступь выдавала моряка. Ни на кого не глядя, замкнутый и зловещий, он медленно расхаживал по палубе. В глубине его зрачков можно было уловить отблеск души, отдающей себе отчет в окружающем ее мраке и знающей, что такое угрызения совести. Время от времени главарь шайки, человек грубый и бойкий, быстро носившийся по палубе, подбегал к нему и шептал что-то на ухо. Старик в ответ кивал головой. Казалось, молния совещается о чем-то с ночью.

3. ВСТРЕВОЖЕННЫЕ ЛЮДИ НА ТРЕВОЖНОМ МОРЕ

Два человека на судне были озабочены: старик и владелец урки, которого не следует смешивать с главарем шайки; судохозяин был озабочен видом моря, старик - видом неба. Один не спускал глаз с морских волн, другой сосредоточил все свое внимание на тучах. Состояние моря тревожило владельца урки, старику же внушало опасения то, что происходило на небе. Он пристально наблюдал каждую звезду, показывавшуюся в разрывах туч. Был тот сумеречный час, когда еще светло, но кое-где в вечерней мгле уже слабо мерцают редкие звезды. Горизонт выглядел необычно. Туман принимал самые разнообразные формы. Он сгущался преимущественно над берегом, тучи же скоплялись главным образом над морем. Еще до выхода из Портлендского залива владелец урки, озабоченный высотою волн, тщательно проверил весь такелаж. Не дожидаясь момента, когда судно обогнет мыс, он подверг осмотру швиц-сарвени, убедился, что переплетка нижних вантов находится в полной исправности и служит надежной опорой путенс-вантам марсов, - предосторожность моряка, собирающегося поставить на судне все паруса. Урка - в этом заключался ее недостаток - сидела в воде носом на полвары глубже, чем кормой. Судохозяин то и дело переходил от путевого компаса к главному, стараясь при помощи обоих диоптров определить по неподвижным предметам на берегу скорость движения судна и румб, под которым оно шло. Сначала это оказался бейдевинд, и владелец урки ничего не имел против этого, хотя боковой ветер и вызывал отклонение на пять пунктов в сторону от намеченного курса. Он сам по возможности стоял все время у румпеля, невидимому не доверяя другим и считая только себя способным извлечь из управления рулем наибольшую скорость хода. Так как разница между румбом действительным и румбом кажущимся тем значительнее, чем быстрее движется судно, то казалось, что урка идет под большим углом к направлению ветра, чем это было на самом деле. Урка шла не в бакштаг и не в бейдевинд, но настоящее направление ветра можно определить, только когда он дует в корму. Если в облаках видны длинные полосы, спускающиеся к какой-либо точке на горизонте, эта точка и есть то место, откуда дует ветер. Но в этот вечер дуло несколько ветров, румб ветра определить было трудно, и владелец урки сомневался в правильности курса. Он управлял рулем осторожно и в то же время смело, брасопил реи, следил за всеми отклонениями от курса, старался не допускать их, наблюдал за дрейфом, замечал самые незначительные толчки румпеля, малейшие изменения в скорости хода, постоянно держался на известном расстоянии от берега, мимо которого шло судно; особенно же, принимая во внимание малые размеры путевого компаса, он все время добивался того, чтобы угол, образуемый флюгером и килем, был больше угла раствора парусов. Его взгляд, неизменно устремленный на воду, улавливал все изменения на ее поверхности. Один только раз он поднял глаза к небу, стараясь найти три звезды, находящиеся в поясе Ориона; эти три звезды носят название Трех волхвов, и в старину испанские лоцманы говаривали: "Кто видит трех волхвов, тому недалеко и до спасителя". Как раз в то мгновение, когда владелец урки поглядел на небо, на другом конце урки послышалось бормотание старика: - Не видно ни Полярной звезды, ни Антареса, несмотря на его ярко-красный цвет. Не различить ни одной звезды. Остальных беглецов это, казалось, не тревожило. Однако, когда прошел первый порыв радости, вызванный бегством, все почувствовали на себе ледяное дыхание ветра, напоминавшее им о том, что стоит январь и что они находятся в море. Расположиться в каюте оказалось невозможно: она была слишком мала и к тому же вся загромождена багажом и тюками с товаром. Багаж принадлежал пассажирам, а тюки - экипажу, ибо урка была не яхтой для прогулок, а судном контрабандистов. Пассажирам пришлось разместиться на палубе - лишение в сущности небольшое для этих кочевников. Привычка жить на открытом воздухе устраняет для бродяг всякую заботу о ночлеге. Звездное небо заменяет им кров, на холоде приходит крепкий, а иногда и смертный сон. Впрочем, в эту ночь, как мы только что сказали, небо было беззвездно. Уроженец Лангедока и генуэзец в ожидании ужина улеглись, свернувшись клубком, рядом с женщинами у мачты, накрывшись брезентом, который им бросили матросы. Лысый старик все стоял на носу судна, не трогаясь с места и как будто не чувствуя холода. Владелец урки, не отходя от руля, издал гортанный звук, похожий на крик птицы, которую в Америке называют "восклицателем"; на этот зов к нему подошел главарь шайки, и судохозяин обратился к нему: - Etcheco jauna! Эти два баскские слова, означающие "горный земледелец", служат у потомков древних кантабрийцев обычным вступлением к разговору, требующему серьезного внимания. При этом владелец урки пальцем, указал на старика, и беседа продолжалась на испанском языке, не отличавшемся особой правильностью, так как оба изъяснялись на наречии горцев: - Горный земледелец, что это за человек? - Человек. - На каких языках он говорит? - На всех. - Что он знает? - Все. - Какую страну он считает своей родиной? - Никакую и рее. - Кто его бог? - Бог. - Как зовешь ты его? - Безумцем. - Как, повтори, зовешь ты его? - Мудрецом. - Кто он в вашей шайке? - То, что он есть. - Главарь? - Нет. - Кто же он в таком случае? - Душа. Главарь шайки и судохозяин расстались, и каждый снова погрузился в свои мысли, а немного времени спустя "Матутина" вышла из залива. Началась сильная качка. Там, где море не было покрыто пеной, оно казалось клейкой массой; в вечернем сумраке волны, утратив четкость очертаний, походили на лужи желчи. В иных местах волны как будто ложились плашмя, и на них виднелись лучеобразные трещины, как на стекле, в которое бросили камнем. В самом центре этих расходившихся лучей, в кружащейся точке, мерцал фосфорический свет, похожий на тот кошачий блеск, которым горят глаза совы. "Матутина" гордо и отважно миновала полосу опасной зыби над Чембурской мелью. Чембурская мель, заграждающая выход из портлендского рейда, имеет вид не прямой преграды, а амфитеатра. Песчаная круглая арена подводного цирка с симметрически расположенными ступенями, выбитыми круговоротом волн на поглощенной морем вершине высотою с Юнгфрау, Колизей на дне океана, призрачным видением возникающий перед водолазом в прозрачной глубине морской пучины, - вот что представляет собою Чембурская мель. Чудовищная арена; там сражаются гидры, там бросаются в схватку левиафаны; там, если верить легенде, на дне гигантской воронки покоятся остовы кораблей, схваченных и потопленных исполинским пауком Кракеном, которого называют также "горой-рыбой". Такова страшная тайна моря. Эта призрачная, неведомая человеку жизнь дает о себе знать на поверхности моря только легкой зыбью. В девятнадцатом столетии Чембурская мель почти совсем исчезла. Недавно построенный волнорез силою прибоя опрокинул и разрушил это высокое подводное сооружение, подобно тому как плотина, воздвигнутая в 1760 году в Круазике, передвинула время прилива и отлива у берегов его на четверть часа. Между тем приливы и отливы вечны. Но вечность подчиняется человеку гораздо больше, чем полагают.

4. ПОЯВЛЕНИЕ ТУЧИ, НЕ ПОХОЖЕЙ НА ДРУГИЕ

Старик, которого главарь шайки назвал сперва безумцем, а затем мудрецом, больше не покидал носовой части судна. Как только миновали Чембурскую мель, его внимание разделилось между небом и океаном. Он то опускал глаза, то снова поднимал их; особенно пристально всматривался он в направлении северо-востока. Судохозяин передал руль одному из матросов, перешагнул через люк канатного ящика, перешел шкафут и очутился на баке. Приблизившись к старику, он остановился в нескользких шагах позади него и, прижав локти к бокам, расставив руки, склонил голову набок; выкатив глаза, приподняв брови, он улыбнулся одними уголками губ, и лицо его выразило любопытство, находившееся на грани между иронией и уважением. Старик, потому ли, что он имел привычку беседовать иногда сам с собою, или потому, что чувствовал у себя за спиной чье-то присутствие, вызывающее его на разговор, принялся разглагольствовать, ни к кому не обращаясь и глядя на расстилавшийся перед ним водный простор: - Меридиан, от которого исчисляется прямое восхождение, в нашем веке обозначен четырьмя звездами: Полярной, креслом Кассиопеи, головой Андромеды и звездой Альгениб, находящейся в созвездии Пегаса. Но ни одной из них не видать... Слова эти, прозвучавшие еле слышно, были обронены как будто безотчетно, словно сознание этого человека не принимало никакого участия в их произнесении. Они слетали с его губ и пропадали в воздухе. Монолог - это дым духовного огня, горящего внутри нас. Владелец урки перебил его: - Сеньор... Старик, быть может тугой на ухо, а может быть, глубоко погруженный в свои думы, не расслышал обращения и продолжал: - Слишком мало звезд, и слишком много ветра. Ветер то и дело меняет направление и устремляется на берег. Он обрушивается на него отвесно. Это происходит оттого, что на суше теплее, чем на море. Воздух над сушею легче. Холодный и тяжелый морской ветер устремляется на землю и вытесняет теплый воздух. Потому-то на большой высоте ветры дуют на землю со всех сторон. Следовало бы делать длинные галсы между параллелью теоретически исчисленной и параллелью предполагаемой. В тех случаях, когда наблюдаемая широта уклоняется от широты предполагаемой не больше, чем на три минуты на каждые десять лье и на четыре минуты на каждые двадцать лье, можно не сомневаться в правильности курса. Судохозяин поклонился, но старик по-прежнему не замечал его. Закутанный в какое-то одеяние, похожее на мантию доктора Оксфордского или Геттингенского университета, он стоял неподвижно, не меняя своей надменно-суровой позы, и пристально смотрел на море, как человек, хорошо изучивший и водную стихию и людей. Он вглядывался в волны, как будто собираясь принять участие в их шумной беседе и сообщить им важную весть. В нем было нечто, напоминавшее и средневекового алхимика и авгура древнего Рима. У него был вид ученого, претендующего на знание последних тайн природы. Он продолжал свой монолог, быть может в расчете на то, что кто-то его слушает. - Можно было бы бороться, будь у нас вместо румпеля штурвал. При скорости в четыре лье в час давление в тридцать фунтов на штурвал может дать триста тысяч фунтов полезного действия. И даже больше, ибо в некоторых случаях удается выгадать лишних два оборота. Судохозяин вторично поклонился и произнес: - Сеньор... Старик пристально посмотрел на него. Он повернул только голову, не изменив своей позы. - Называй меня доктором. - Сеньор доктор, я владелец судна. - Хорошо, - ответил "доктор". Доктор, - отныне и мы будем называть его так, - невидимому согласился вступить в разговор. - Хозяин, есть у тебя английский октант? - Нет. - Без английского октанта ты не в состоянии определять высоту ни впереди, ни позади судна. - Баски, - возразил судовладелец, - умели определять высоту, когда никаких англичан еще на свете не было. - Берегись приводиться к ветру. - Я припускаюсь, когда это нужно. - Ты измерил скорость хода корабля? - Да. - Когда? - Только что. - Чем? - Лагом. - А ты осмотрел деревянный сектор лага? - Да. - Песочные часы верно показывают свои тридцать секунд? - Да. - Ты уверен, что песок не расширил трением отверстия между двумя склянками? - Да. - Проверил ли ты песочные часы при помощи мушкетной пули, подвешенной... - На ровной нитке из смоченной пеньки? Разумеется. - Хорошо ли ты навощил нитку, чтобы она не растянулась? - Да. - А лаг ты проверил? - Я проверил песочные часы посредством мушкетной пули и лаг посредством пушечного ядра. - Каков диаметр твоего ядра? - Один фут. - Калибр вполне достаточный. - Это старинное ядро с нашей старой военной урки "Касс де Паргран". - Она входила в состав Армады? - Да. - На ней было шестьсот солдат, пятьдесят матросов и двадцать пять пушек? - Про то знает море, поглотившее их. - А как определил ты силу удара воды об ядро? - При помощи немецкого безмена. - Принял ли ты в расчет напор волны на канат, к которому привязано ядро? - Да. - Что же у тебя получилось в итоге? - Сто семьдесят фунтов. - Иными словами, урка делает четыре французских лье в час. - Или три голландских лье. - Но ведь это только превышение скорости хода над быстротою морского течения. - Конечно. - Куда ты направляешься? - В знакомую мне бухту между Лойолой и Сан-Себастьяном. - Выходи поскорее на параллель, на которой лежит эта бухта. - Да, надо как можно меньше отклоняться в сторону. - Остерегайся ветров и течений. Ветры усиливают течения. - Предатели! - Не надо ругательств! Море все слышит. Избегай бранных слов. Наблюдай - и только. - Я наблюдал и наблюдаю. Ветер дует сейчас навстречу поднимающемуся приливу, но скоро, как только начнется отлив, он будет дуть в одном направлении с ним, и тогда мы полетим стрелой. - Есть у тебя карта? - Нет. Для этого моря у меня нет карты. - Значит, ты идешь вслепую? - Нет. У меня компас. - Компас - один глаз, а карта - второй. - И кривой видит. - Каким образом ты измеряешь угол, образуемый курсом судна и килем? - У меня есть компас, а остальное - дело догадки. - Догадка хороша, но знание лучше. - Христофор Колумб основывался на догадке. - Когда во время бури стрелка компаса мечется как угорелая, никто уже не знает, за какой ветер следует ухватиться, и дело кончается тем, что теряешь всякое направление. Осел с дорожной картой стоит большего, чем прорицатель с его оракулом. - Но ветер пока еще не предвещает бури, и я не вижу повода к тревоге. - Корабли - мухи в паутине моря. - Сейчас ни волны, ни ветер не внушают никаких опасений. - Черные точки, качающиеся на волне, - вот что такое люди в океане. - Я не предвижу ничего дурного этой ночью. - Берегись, может произойти такая кутерьма, что ты и не выпутаешься из нее. - Пока все обстоит благополучно. Взор доктора устремился на северо-восток. Владелец урки продолжал: - Только бы добраться до Гасконского залива, а там я отвечаю за все. Еще бы! Там я как у себя дома. Гасконский залив я знаю, как свой карман. Хотя эта лоханка довольно часто бурлит от ярости, но мне известны все ее глубокие и мелкие места, все особенности фарватера: близ Сан-Киприано - ил, близ Сисарки - раковины, у мыса Пеньяс - песок, у Буко-де-Мимисана - мелкие гальки; я знаю, какого цвета каждый камешек. Он остановился: доктор не слушал его. Доктор внимательно смотрел на северо-восток. Что-то необычайное появилось вдруг на его бесстрастном лице. Оно выражало ту степень испуга, какую только способна выразить каменная маска. Из его уст вырвалось восклицание: - В добрый час! Его глаза, ставшие теперь совершенно круглыми, как у совы, расширились от ужаса при виде еле заметной точки на горизонте. Он прибавил: - Это справедливо. Что касается меня, я согласен. Судовладелец смотрел на него. Доктор, обращаясь не то к самому себе, не то к кому-то, притаившемуся в морской пучине, повторил: - Я говорю: да. Он умолк, шире раскрыл глаза, с удвоенным вниманием вглядываясь в то, что представилось его взору, и произнес: - Оно надвигается издалека, но отлично знает, что делает. Часть небосклона, противоположная закату, к которой неотрывно были прикованы и взор и мысль доктора, была освещена, как днем, отблеском заходившего солнца. Этот отрезок, резко очерченный окружавшими его клочьями сероватого тумана, был синего цвета, но скорее свинцового, чем лазурного оттенка. Доктор, всем корпусом повернувшись к морю и уже не глядя на судовладельца, указал пальцем на эту часть неба: - Видишь, хозяин? - Что? - Вот это. - Что именно? - Вон там. - Синеву? Вижу. - Что это такое? - Клочок неба. - Это для тех, кто думает попасть на небо, - возразил доктор. - Для тех же, кто туда не попадет, это совсем иное. Он подчеркнул свои загадочные слова странным взглядом, потонувшим в вечернем полумраке. Наступило молчание. Владелец урки, вспомнив двойственную характеристику, данную старику главарем шайки, мысленно задал себе вопрос: "Кто же этот человек? Безумец или мудрец?" Костлявый палец доктора все еще был направлен на мутно-синий край горизонта. - Синяя туча-хуже черной, - произнес доктор. И прибавил: - Это снеговая туча. - La nube de la nieve, - проговорил хозяин, переведя эти слова на родной язык, для того чтобы лучше уяснить себе их смысл. - Знаешь ты, что такое снеговая туча? - Нет. - Так скоро узнаешь. Судовладелец впился взглядом в горизонт. Всматриваясь в тучу, он бормотал сквозь зубы: - Месяц бурных ветров, месяц дождей, кашляющий январь да плачущий февраль - вот и вся наша астурийская зима. Дождь у нас теплый. Снег у нас выпадает только в горах. Зато там берегись лавины! Лавина ничего не разбирает: лавина - это зверь. - А смерч - чудовище, - подхватил доктор. И, помолчав немного, прибавил: - Вот он надвигается. Затем продолжал: - Сразу начинает дуть несколько ветров: порывистый с запада и другой, очень медленный, с востока. - Восточный - это лицемер, - заметил судовладелец. Синяя туча все росла. - Если снег, - продолжал доктор, - страшен, когда он скатывается с горы, сам посуди, каков он, когда обрушивается с полюса. Глаза его стали совершенно стеклянными; казалось, туча, сгущавшаяся на горизонте, одновременно сгущалась и на его лице. Он продолжал задумчиво: - С каждой минутой близится ужасный час. Приподымается завеса над предначертаниями верховной воли. Владелец урки опять задал себе вопрос: "Не сумасшедший ли это?" - Хозяин, - снова заговорил доктор, не отрывая взгляда от тучи, - ты много плавал в Ла-Манше? - Сегодня в первый раз, - ответил тот. Доктор, поглощенный созерцанием синей тучи, переполненный чувством тревоги, не взволновался от этого ответа, - так губка, пропитавшаяся влагой, уже не способна вобрать в себя ни одной лишней капли. В ответ на слова судохозяина он только слегка пожал плечами: - Как же так? - Я, сеньор доктор, обыкновенно плаваю только до Ирландии. Я делаю рейс от Фуэнтарабии до Блек-Харбора или до острова Акиля; называют его "остров", а на деле он состоит из двух островов. Иногда я захожу в Брачипульт, на побережье Уэльса. Но я никогда не спускался до Силлийсиих островов и этого моря не знаю. - Плохо дело. Горе тому, кто с трудом разбирает азбуку океана! Ла-Манш - книга, которую надо читать бегло, Ла-Манш - сфинкс. Дно у него коварное. - Здесь глубина двадцать пять брассов. - Надо держать курс на запад, где глубина достигает пятидесяти пяти брассов, и не плыть на восток, где она всего лишь двадцать брассов. - Мы будем бросать лот. - Помни, Ла-Манш - море особенное. Вода здесь поднимается до пятидесяти футов при высокой воде и до двадцати пяти при низкой. Здесь спад воды - еще не отлив, а отлив - это еще не спад воды... Ага! Ты, кажется, испугался. - Сегодня ночью будем бросать лот. - Чтобы бросить лот, нужно остановиться, а это тебе не удастся. - Почему? - Не позволит ветер. - Попробуем. - Шквал, как шпага, воткнутая в ребра, лишает всякой свободы действий. - Все равно будем бросать лот, сеньор доктор. - Тебе не удастся даже поставить судно лагом к ветру. - Бог поможет. - Будь осторожен в словах. Не произноси всуе грозного имени. - А все-таки я буду бросать лот. - Будь скромнее. Сейчас ветер надает тебе пощечин. - Я хочу сказать, что постараюсь бросить лот. - Волны не дадут свинцу опуститься на дно, и линь оборвется. Видно, что ты впервые в этих местах. - Ну да, я уже говорил вам... - В таком случае слушай, хозяин... Это "слушай" было сказано таким повелительным тоном, что судовладелец покорно склонил голову. - Я слушаю, сеньор доктор. - Ссади галсы на бакборте и натяни шкоты на штирборте. - Что вы хотите этим сказать? - Сворачивай на запад. - Карамба! - Сворачивай на запад. - Невозможно. - Как хочешь. Я это говорю, чтобы спасти других. Что касается меня, я готов покориться судьбе. - Но, сеньор доктор, повернуть на запад... - Да, хозяин. - Значит идти против ветра. - Да, хозяин. - Будет дьявольская качка! - Выбирай другие слова. Да, качка будет, хозяин. - Судно встанет на дыбы. - Да, хозяин. - Может и мачта сломаться. - Может. - Вы хотите, чтобы я взял курс на запад? - Да. - Не могу. - В таком случае справляйся с морем, как знаешь. - Пусть только ветер переменится. - Он не переменится всю ночь. - Почему? - Он дует на протяжении тысячи двухсот лье. - Как же идти против такого ветра? Невозможно. - Возьми курс на запад, говорю тебе. - Попытаюсь. Но нас все равно отнесет в сторону. - То-то и опасно. - Ветер гонит нас на восток. - Не правь на восток. - Почему? - Знаешь, хозяин, как зовут сегодня нашу смерть? - Нет. - Ее зовут востоком. - Буду править на запад. Доктор посмотрел на судовладельца таким взглядом, как будто хотел запечатлеть в его мозгу какую-то мысль. Он повернулся к нему и, медленно отчеканивая слог за слогом, произнес: - Если сегодня ночью, когда мы будем в открытом море, до нас долетит звон колокола, судно погибло. Владелец урки с ужасом уставился на него: - Что вы хотите этим сказать? Доктор ничего не ответил. Его взор, оживившийся на мгновение, снова погас. Он опять смотрел куда-то внутрь себя и, казалось, не расслышал вопроса изумленного судохозяина. Его внимание целиком было поглощено тем, что происходило в нем самом. С его губ невольно сорвалась шепотом произнесенная фраза: - Настало время омыться черным душам. Судохозяин сделал выразительную гримасу, от которой его подбородок поднялся чуть не до самого носа. - Он скорее сумасшедший, чем мудрец, - пробормотал он, отойдя в сторону. Но все-таки повернул судно на запад. А ветер крепчал, и волны вздымались все выше.

5. ХАРДКВАНОН

Туман набухал, поднимался клубами на всем протяжении горизонта, словно какие-то незримые рты раздували мехи бури. Облака начинали принимать зловещие очертания. Синяя туча заволокла большую часть небосвода. Она уже захватила и запад и восток. Она надвигалась против ветра. Такие противоречия свойственны природе ветров. Море, за минуту перед тем вздымавшееся граненой, крупной чешуей, тетерь было словно покрыто кожей. Таков этот дракон. Это был уже не крокодил, а боа. Грязно-свинцового цвета кожа казалась толстой и морщилась тяжелыми складками. На ней вздувались круглые пузыри, похожие на нарывы, и тотчас же лопались. Пена напоминала собой струпья проказы. Как раз в это мгновение урка, которую брошенный ребенок разглядел на горизонте, зажгла фонарь. Прошло четверть часа. Судохозяин стал искать глазами доктора, но его уже не было на палубе. Как только владелец урки отошел от него, доктор, согнув свой нескладный высокий стан, спустился в каюту. Там он уселся на эзельгофте подле кухонной плиты, вынул из кармана чернильницу, обтянутую шагренью, и большой бумажник из кордовской кожи, достал из бумажника вчетверо сложенный кусок пожелтевшего, пятнистого, исписанного пергамента, развернул его, извлек из футляра перо, примостил бумажник на коленях, положил на него пергамент оборотной стороной вверх и при свете фонаря, выхватывавшего из мрака фигуру повара, принялся писать. Ему мешали удары волн о борт, он медленно выводил букву за буквой. Занятый этим делом, доктор случайно кинул взгляд на флягу с водкой, к которой провансалец прикладывался каждый раз, когда подбрасывал перцу в котел, как будто советовался с ней насчет приправы. Доктор обратил внимание на флягу не потому, что это была бутыль с водкой, а потому, что заметил на ее плетенке имя, выведенное красными прутьями на фоне белых. В каюте было достаточно светло: он без труда прочитал это имя. Прервав свое занятие, доктор медленно произнес вполголоса: - Хардкванон. Затем обратился к повару: - Я до сих пор как-то не замечал этой фляги. Разве она принадлежала Хардкванону? - Нашему бедняге Хардкванону? - переспросил повар. - Да. Доктор продолжал допытываться: - Фламандцу Хардкванону? - Да. - Тому самому, что сидит в тюрьме? - Да. - В Четэмской башне? - Да, это его фляга, - произнес повар, - он был мне приятель. Я храню ее как память. Когда-то мы еще свидимся с ним? Да, это его поясная фляга. Доктор снова взялся за перо и опять начал с трудом выводить букву за буквой: строчки ложились криво, но он явно старался писать разборчиво. Рука у него тряслась от старости, судно сотрясала качка, и все же он довел до конца свою запись. Он кончил во-время, ибо как раз а эту минуту налетел шквал. Волны приступом пошли на урку, и все бывшие на борту почувствовали, что началась та ужасающая пляска, которой корабли встречают бурю. Доктор встал и, несмотря на сильную качку удерживая равновесие, подошел к плите, высушил, насколько это было возможно, на огне только что написанные строки, снова сложил пергамент, сунул его в бумажник, а самый бумажник вместе с чернильницей спрятал в карман. Плита благодаря своему остроумному устройству занимала далеко не последнее место среди оборудования урки; она была расположена в части судна, наименее подверженной качке. Однако теперь котел сильно трясло. Провансалец не спускал с него глаз. - Похлебка из рыбы, - сказал он. - Для рыбы, - поправил его доктор. И возвратился на палубу.

6. ОНИ УПОВАЮТ НА ПОМОЩЬ ВЕТРА

Охваченный все возраставшей тревогой, доктор постарался выяснить положение дел. Тот, кто в эту минуту оказался бы рядом с ним, мог бы расслышать сорвавшуюся с его уст фразу: - Слишком сильна боковая качка и слишком слаба килевая. И, поглощенный мрачным течением своих мыслей, он снова погрузился в раздумье, подобно тому как рудокоп спускается в шахту. Размышления нисколько не мешали ему наблюдать за тем, что происходило на море. Наблюдать море - значит размышлять. Начиналась жестокая пытка водной стихии, от века терзаемой бурями. Из морской пучины вырывался жалобный стон. На всем безмерном пространстве ее совершались зловещие приготовления. Доктор смотрел на все творившееся у него перед глазами, не упуская ни малейшей подробности. Но его взгляд не был взглядом созерцателя. Нельзя спокойно созерцать ад. Начинался пока еще мало приметный сдвиг воздушных слоев, однако уже проявивший себя в смятении океана, усиливший ветер и волны, сгустивший тучи. Нет ничего более последовательного и вместе с тем более вздорного, чем океан. Неожиданные прихоти его соприродны его могуществу и составляют один из элементов величия океана. Его волна не ведает ни покоя, ни бесстрастия. Она сливается с другой волной, чтобы тотчас же отхлынуть назад. Она то нападает, то отступает. Ничто не сравнится с зрелищем бушующего моря. Как живописать эти почти невероятные в своей непрерывной смене провалы и взлеты, эти исполинские зыблющиеся холмы и ущелья, эти едва воздвигнутые и уже рушащиеся подпоры? Как изобразить эти кущи пены на гребнях сказочных гор? Здесь все неописуемо - и эта разверстая бездна, и ее угрюмо-тревожный вид, и ее совершенная безликость, и эта светотень, и низко нависшие тучи, и внезапные разрывы облаков над головой, и их беспрестанное, неуловимое глазом таяние, и зловещий грохот, сопровождающий этот дикий хаос. Ветер стал дуть прямо с севера. Ярость, с которой он налетал на судно, была как нельзя более кстати, ибо порывы его гнали урку от берегов Англии; владелец "Матутины" решил поднять все паруса. Вся в хлопьях пены, подгоняемая ветром, дувшим прямо в корму, урка неслась как будто вскачь, с бешеным весельем перепрыгивая с волны на волну. Беглецы заливались смехом. Они хлопали в ладоши, приветствуя волны, ветер, паруса, быстроту хода, свое бегство и неведомое будущее. Доктор, казалось, не замечал их; он был погружен в задумчивость. Померкли последние лучи заката. Они угасли как раз в ту минуту, когда ребенок, стоя на отдаленном утесе и пристально глядя на урку, потерял ее из виду. До этого мгновения его взор был прикован к судну. Какую роль в судьбе беглецов сыграл этот детский взор? Когда ребенок не мог уже ничего различить на горизонте, он повернулся и пошел на север, между тем как судно уносилось на юг. Все потонуло во мраке ночи.

7. СВЯЩЕННЫЙ УЖАС

А те, кого уносила на своем борту урка, с чувством радостного облегчения смотрели, как отступает все дальше и уменьшается в размерах враждебная земля. Мало-помалу перед ними, округляясь, все выше вздувалась мрачная поверхность океана, и в сумерках скрывались один за другим Портленд, Пербек, Тайнем, Киммридж и оба Матравера, длинный ряд мглистых утесов и усеянный маяками берег. Англия скрылась из виду. Только море окружало теперь беглецов. И вдруг наступила страшная темнота. Ни расстояния, ни пространства уже не существовало; небо стало совершенно черным и непроницаемой завесой протянулось над судном. Медленно начал падать снег. Закружились первые хлопья. Казалось, это кружатся живые существа. В непроглядном мраке бушевал на просторе ветер. Люди почувствовали себя во власти стихии. На каждом шагу их подстерегала ловушка. Именно такой глубокой тьмой обычно начинается в наших широтах полярный смерч. Огромная бесформенная туча, похожая на брюхо гидры, тяжко нависла над океаном, в иных местах своей серо-свинцовой утробой вплотную соприкасаясь с волнами. Иногда она приникала к нему чудовищными присосками, похожими на лопнувшие мешки, которые втягивали в себя воду и выпускали клубы пара. Они поднимали то там, то здесь на поверхности волн конусообразные холмы пены. Полярная буря обрушилась на урку, и урка ринулась в самую гущу ее. Шквал и судно устремились друг другу навстречу, словно бросились в рукопашную. Во время этой первой неистовой схватки ни один парус не был убран, ни один кливер не спущен, не взят ни один риф - до такой степени бегство граничило с безумием. Мачта трещала и перегибалась назад, точно отпрянув в испуге. Циклоны в нашем северном полушарии вращаются слева направо, в направлении часовой стрелки, и в своем поступательном движении проходят иногда до шестидесяти миль в час. Хотя урка оказалась всецело во власти яростного вихря, она держалась так, как держится судно при умеренном ветре, стараясь только идти наперерез волне, подставляя нос первому порыву ветра, правый борт - последующим, благодаря чему ей удавалось избегать ударов в корму и в борта. Такая полумера не принесла бы ни малейшей пользы, если бы ветер стал менять направление. Откуда-то сверху, с недосягаемой высоты, доносился протяжный мощный гул. Что можно сравнить с ревущей бездной? Это оглушительный звериный вой целого мира. То, что мы называем материей, это непознаваемое вещество, этот сплав неизмеримых сил, в действии которых обнаруживается едва ощутимая, повергающая нас в трепет воля, этот слепой хаос ночи, этот непостижимый Пан иногда издает крик - странный, долгий, упорный, протяжный крик, еще не ставший словом, но силою своей превосходящий гром. Этот крик и есть голос урагана. Другие голоса - песни, мелодии, возгласы, речь - исходят из гнезд, из нор, из жилищ, они принадлежат наседкам, воркующим влюбленным, брачующимся парам; голос же урагана - это голос из великого Ничто, которое есть Все. Живые голоса выражают душу вселенной, тогда как голосом урагана вопит чудовище, ревет бесформенное. От его косноязычных вещаний захватывает дух, объемлет ужас. Гулы несутся к человеку со всех сторон. Они перекликаются над его головой. Они то повышаются, то понижаются, плывут в воздухе волнами звуков, поражают разум тысячью диких неожиданностей, то разражаясь над самым ухом пронзительной фанфарой, то исходя хрипами где-то вдалеке; головокружительный гам, похожий на чей-то говор, - да это и в самом деле говор; это тщится говорить сама природа, это ее чудовищный лепет. В этом крике новорожденного глухо прорывается трепетный голос необъятного мрака, обреченного на длительное, неизбывное страдание, то приемлющего, то отвергающего свое иго. Чаще всего это напоминает бред безумца, приступ душевного недуга; это скорее эпилептические судороги, чем сила, направленная к определенной цели; кажется, будто видишь воочию бесконечность, бьющуюся в припадке падучей. Временами начинает казаться, что стихии предъявляют своя встречные права и хаос покушается снова завладеть вселенной. Временами это жалобный стон причитающего и в чем-то оправдывающегося пространства, нечто вроде защитительной речи, произносимой целым миром; в такие минуты приходит в голову, что вся вселенная ведет спор; прислушиваешься, стараясь уловить страшные доводы за и против; иногда стон, вырывающийся из тьмы, неопровержим, как логический силлогизм. В неизъяснимом смущении останавливается перед этим человеческая мысль. Вот где источник возникновения всех родов мифологии и политеизма. Ужас, вызываемый этим оглушительным и невнятным рокотом, усугубляется мгновенно возникающими и столь же быстро исчезающими фантастическими образами сверхчеловеческих существ: еле различимые лихи эвменид, облакоподобная грудь фурий, адские химеры, в реальности которых почти невозможно усомниться. Нет ничего страшнее этих рыданий, взрывов хохота, многообразных возгласов, этих непостижимых вопросов и ответов, этих призывов о помощи, обращенных к неведомым союзникам. Человек теряется, слыша эти жуткие заклинания. Он отступает перед загадкой свирепых и жалобных воплей. Каков их скрытый смысл? Что означают они? Кому угрожают, кого умоляют они? В них чудится бешеная злоба. Яростно перекликается бездна с бездной, воздух с водою, ветер с волной, дождь с утесом, зенит с надиром, звезды с морскою пеной, несется вой пучины, сбросившей с себя намордник, - таков этот бунт, в который замешалась еще и таинственная распря каких-то злобных духов. Многоречивость ночи столь же зловеща, как и ее безмолвие. В ней чувствуется гнев неведомого. Ночь скрывает чье-то присутствие. Но чье? Впрочем, следует различать ночь и потемки. Ночь заключает в себе нечто единое; в потемках есть известная множественность. Недаром грамматика, со свойственной ей последовательностью, не допускает единственного числа для слова "потемки". Ночь - одна, потемок много. Разрозненное, беглое, зыбкое, пагубное - вот что представляет собою покров ночной тайны. Земля пропадает у нас под ногами, вместо нее возникает иная реальность. В беспредельном и смутном мраке чувствуется присутствие чего-то или кого-то живого, но от этого живого веет на нас холодом смерти. Когда закончится наш земной путь, когда этот мрак станет нам светом, тогда и мы станем частью этого неведомого мира. А пока - он протягивает к нам руку. Темнота - его рукопожатие. Ночь налагает свою руку на нашу душу. Бывают ужасные и торжественные мгновения, когда мы чувствуем, как овладевает нами этот посмертный мир. Нигде эта близость неведомого не ощущается более явственно, чем на море, во время бури. Здесь ужас возрастает от фантастической обстановки. Древний тучегонитель, по своему произволу меняющий течение людских жизней, располагает здесь всем, что ему требуется для осуществления любой своей причуды: непостоянной, буйной стихией и рассеянными повсюду равнодушными силами. Буря, природа которой остается для нас тайной, только исполняет приказания, ежеминутно повинуясь внушениям чьей-то мнимой или действительной воли. Поэты всех времен называли это прихотью волн. Но прихоти не существует. Явления, повергающие нас в недоумение и именуемые нами случайностью в природе и случаем в человеческой жизни - следствия законов, сущность которых мы только начинаем постигать.

8. NIX ET NOX - СНЕГ И НОЧЬ

Характерным признаком снежной бури является ее чернота. Обычная картина во время грозы - помрачневшее море или земля и свинцовое небо - резко изменяется: небо становится черным, океан - белым. Внизу - пена, вверху - мрак. Горизонт заслонен стеною мглы, зенит занавешен крепом. Буря напоминает внутренность собора, задрапированную траурной материей. Но никакого освещения в этом соборе нет. Нет ни огней святого Эльма на гребнях волн, нет ни одной искорки, ни намека на фосфоресценцию - куда ни глянь, сплошной мрак. Полярный циклон тем и отличается, между прочим, от циклона тропического, что один из них зажигает все огни, другой гасит их все до последнего. Над миром внезапно вырастает давящий каменный свод. В непроглядной тьме падают с неба, крутясь в воздухе, белые пушинки и постепенно опускаются в море. Пушинки эти не что иное, как снежные хлопья, - они порхают и кружатся в воздухе. Как будто с погребального покрова, раскинутого в небе срываются серебряные блестки и ожившими слезами падают одна за другой. Сеется снег, дует яростный северный ветер. Чернота, испещренная белыми точками, беснование во мраке, смятение перед разверзшейся могилой, ураган под катафалком - вот что представляет собою снежная буря. Внизу волнуется океан, скрывающий страшные, неизведанные глубины. При полярном ветре, насыщенном электричеством, хлопья снега мгновенно превращаются в градины, и воздух пронизывают маленькие ядра. Обстреливаемая этой картечью, поверхность моря кипит. Ни одного удара грома. Во время полярной бури молния безмолвствует, и про нее можно сказать то же, что говорят иногда про кошку: "Она способна испепелить взглядом". Это - грозно разверстая пасть, не знающая пощады. Снежная буря - буря слепая и немая. Сплошь и рядом после того, как она пронеслась, корабли тоже становятся слепыми, а матросы немыми. Выбраться из этой бездны нелегко. Было бы, однако, ошибкой думать, что в снежную бурю кораблекрушение неизбежно. Датские рыболовы из Диско и Балезена, охотники за черными китами, Хирн, отправившийся к Берингову проливу отыскивать устье реки Медных Залежей, Гудсон, Мекензи, Ванкувер, Росс, Дюмон-Дюрвиль - все они за полярным кругом попадали в полосу страшных снежных бурь и все же остались невредимы. Навстречу такой буре и устремилась дерзко урка, распустив все паруса. Безумие против безумия. Когда Монтгомери, спасаясь бегством из Руана, приказал гребцам своей галеры налечь на весла, чтобы с размаху прорвать цепь, загораживающую Сену у Буйля, он действовал с той же отвагой. "Матутина" летела стрелой. По временам, несясь под парусами, она давала такой ужасный крен, что угол, образуемый ее бортом и поверхностью моря, не превосходил пятнадцати градусов, но ее отличный закругленный киль прилегал к волне, словно приклеенный. Киль противостоял напору урагана. Носовая часть судна освещалась фонарем. Туча, с приближением которой усилился ветер, все ниже нависала над океаном, суживая и поглощая пространство вокруг урки. Ни одной чайки. Ни одной ласточки, гнездящейся на скалах. Ничего, кроме снега. Клочок водной поверхности, освещенный фонарем впереди корабля, внушал ужас. На нем вздымались три-четыре вала исполинских размеров. Время от времени огромная молния цвета красной меди вспыхивала, рассекая черные напластования тьмы от зенита до горизонта. Прорезанная ее алым сверканием, толща туч казалась еще более грозной. Пламя пожара, внезапно охватывавшего ее глубины, озаряя на миг передние облака и хаотическое их нагромождение вдалеке, открывало взорам всю бездну. На этом огненном фоне хлопья казались черными бабочками, залетевшими в пылающую печь. Потом все гасло. После первого натиска ураган, продолжая подгонять урку, принялся реветь глухим басом. Это - вторая фаза, фаза зловещего замирания грохота. Нет ничего тревожнее такого монолога бури. Этот угрюмый речитатив как будто прерывает на время борьбу таинственных противников и свидетельствует о том, что в мире неведомого кто-то стоит на страже. Урка по-прежнему с безумной скоростью мчалась вперед. Оба ее главных паруса были напряжены до предела. Небо и море стали чернильного цвета, брызги пены взлетали выше мачты. Потоки воды то и дело захлестывали палубу, и всякий раз, когда в боковой качке судно накренялось то правым, то левым бортом, клюзы, подобно раскрытым ртам, изрыгали пену обратно в море. Женщины укрылись в каюте, но мужчины оставались на палубе. Снежный вихрь слепил им глаза. Волны плевали им прямо в лицо. Все вокруг было охвачено неистовством. В эту минуту главарь шайки, стоявший на корме, на транце, уцепившись одной рукой за ванты, другой сорвал с головы платок и, размахивая им при свете фонаря, с развевающимися по ветру волосами, с лицом, просиявшим от горделивой радости, опьяненный дыханием бури, крикнул: - Мы свободны! - Свободны! Свободны! Свободны! - вторили ему беглецы. И вся шайка, держась за снасти, выстроилась на палубе. - Ура! - крикнул вожак. И шайка проревела в бурю: - Ура! Не успел еще замереть этот крик, заглушенный воем ветра, как на противоположном конце судна раздался громкий суровый голос: - Молчать! Все повернули головы в ту сторону. Они узнали голос доктора. Вокруг царила непроглядная тьма; доктор прислонился к мачте, его высокая худая фигура сливалась с нею, его совсем не было видно. Голос продолжал: - Слушайте! Все замолкли. И тогда во мраке явственно прозвучал звон колокола.

9. БУРНОЕ МОРЕ ПРЕДОСТЕРЕГАЕТ

Владелец урки, державший румпель, разразился хохотом: - Колокол! Отлично! Мы идем левым галсом. Что означает этот колокол? Только одно: вправо от нас земля. Медленно выговаривая каждое слово, доктор твердо сказал: - Вправо от нас нет земли. - Есть! - крикнул судохозяин. - Нет. - Но ведь звон-то доносится с земли. - Этот звон, - ответил доктор, - доносится с моря. Даже наиболее бесстрашные из беглецов вздрогнули. У входа в каюту, словно призраки, вызванные заклинанием, показались испуганные женщины. Доктор сделал шаг вперед, и его высокий черный силуэт отделился от мачты. Звон колокола был явственно слышен во мраке ночи. - Среди моря, на полпути между Портлендом и Ла-Маншским архипелагом, находится буй, предостерегающий суда об опасности. Буй этот цепями прикреплен к отмели я плавает на поверхности воды. На буе на железных козлах подвешен колокол. В непогоду море, волнуясь, раскачивает буй, и колокол звонит. Этот колокол вы и слышите теперь. Доктор выждал, чтобы улегся порыв ветра, и когда снова долетел звон колокола, продолжал: - Слышать этот звон во время бури, когда дует северный ветер, равносильно смертному приговору. Почему? Сейчас объясню. Если вы слышите звуки колокола, то лишь потому, что их доносит ветер. Ветер дует с запада, а буруны Ориньи лежат на востоке. До вас не долетали бы эти звуки, не находись вы между буем и бурунами. Ветер гонит вас прямо на риф. Вы мчитесь навстречу опасности. Если бы судно не сбилось с курса, вы были бы в открытом море, на значительной глубине, и не слышали бы колокола. Ветер не доносил бы до вас его звона. Вы прошли бы около буя, не подозревая о его существовании. Мы сбились с пути. Колокол - это набат, возвещающий о кораблекрушении. А теперь решайте сами, как быть! Во время речи доктора удары колокола, лишь слегка раскачиваемого утихшим ветром, стали реже; долетая через правильные промежутки, они как будто подтверждали слова старика. Казалось, в морской пучине раздается похоронный звон. Задыхаясь от ужаса, беглецы внимали то голосу старика, то звону колокола.

10. БУРЯ - ЛЮТАЯ ДИКАРКА

Владелец урки схватил рупор. - Cargate todo, hombres! [Люди, спускайте все! (исп.)] Отдай шкоты! Тяни виралы! Спускай драйперы у нижних парусов! Забираем на запад! Подальше в море! Правь на буй! Правь на колокол! Там развернемся! Не все еще потеряно! - Попробуйте, - сказал доктор. Заметим здесь мимоходом, что этот буй, нечто вроде колокольни, был уничтожен в 1802 году. Старые моряки еще помнят его звон. Он предупреждал об опасности, но немного поздно. Все кинулись исполнять приказания владельца урки. Уроженец Лангедока взял на себя роль третьего матроса. Работа закипела. Паруса не только убрали, но и закрепили; подтянули сезьни, завязали узлом нок-гордени, бак-гордени и гитовы, накрутили концы на стропы, превратив последние в ванты: наложили шкало на мачту; наглухо забили полупортики, благодаря чему судно оказалось как бы обнесенным стеной. Хотя все это делалось второпях, однако по всем правилам. Урка приняла вид гибнущего корабля. Но по мере того как она, убирая свой такелаж, уменьшалась в размерах, волны и ветер все свирепей обрушивались на нее. Валы достигали почти такой же высоты, какой бывают они за полярным кругом. Ураган, словно палач, спешащий прикончить свою жертву, стал рвать урку на части. В мгновение ока она подверглась невероятному опустошению: марсели были сорваны, фальшборт снесен, галс-боканцы выбиты, ванты превращены в клочья, мачта сломана - все это с треском и грохотом разлетелось в разные стороны. Толстые перлини - и те не выдержали. Магнитное напряжение, сопутствующее обычно снежным бурям, еще более способствовало разрыву снастей. Они лопались столько же от напора ветра, сколько от действия тока. Цепи, соскочив с блоков, больше не поддерживали рей. Скулы в носовой части и корма на всем протяжении от бизань-русленей до гакаборта сплющивались от страшного давления. Первой волною смыло компас вместе с нактоузом; второй унесло шлюпку, подвешенную по старинному астурийскому обычаю к бушприту; третьей сорвало блинда-рей; четвертой - статую богородицы и фонарь. Уцелел один лишь руль. Фонарь заменили крупной гранатой, которую повесили на форштевне, наполнив ее горящей смолой и паклей. Мачта, сломанная пополам, унизанная сверху донизу клочьями парусов, обрывками снастей, остатками блоков и рей, загромождала палубу. Падая, она пробила правый борт. Судовладелец, не выпускавший ни на минуту румпеля, крикнул: - Ничего еще не потеряно, пока мы можем управлять судном. Подводная часть совсем не повреждена! Давай сюда топоры! Топоры! Мачту в море! Расчищай палубу! Экипаж и пассажиры работали с тем лихорадочным возбуждением, какое появляется у людей в самые решительные моменты жизни. Несколько взмахов топора, и дело было сделано. Мачту выкинули за борт. Палуба была очищена. - А теперь, - продолжал судохозяин, - возьмите фал и принайтовьте меня к рулю. Его привязали к румпелю. Пока его привязывали, он смеялся. Он крикнул морю: - Реви, старина, реви! Видывал я и почище бури у мыса Мачичако! Когда его всего обкрутили канатами, он обеими руками схватился за румпель и заорал в порыве восторга, который вызывает в нас борьба с опасностью: - Все идет отлично! Слава Буглосской божьей матери! Держим курс на запад! Внезапно сбоку налетела огромная волна и хлынула на корму. Во время бури не раз поднимается такой свирепый вал: как беспощадный тигр, он сначала крадется по морю ползком, потом с рычанием и скрежетом набрасывается на гибнущий корабль и превращает его в щепы. Вей кормовая часть "Матутины" скрылась под горою пены, и в ту же минуту среди черного хаоса налетевших хлябей раздался громкий треск. Когда пена схлынула и из воды снова показалась корма, на ней не было уже ни судохозяина, ни руля. Все исчезло бесследно. Руль вместе с привязанным к нему человеком унесло волной в ревущий водоворот. Главарь шайки, пристально всматриваясь в окружавшую темноту, воскликнул: - Te burlas de nosotros? [Издеваешься ты над нами? (исп.)] Вслед за этим негодующим криком раздался другой: - Бросим якорь! Спасем хозяина! Кинулись к кабестану. Отдали якорь. На урках бывает только один якорь. Попытка привела к тому, что "Матутина" потеряла своя единственный якорь. Дно было скалистое, волнение неистовое. Канат порвался, как волосок. Якорь остался на дне морском. От водореза сохранилась лишь фигура ангела, глядевшего в подзорную трубу. С этой минуты урка сделалась добычей волн. "Матутина" была безнадежно оголена. Это судно, еще совсем недавно крылатое, можно сказать - грозное в своем стремительном беге, было теперь совершенно беспомощно. Вся оснастка была сорвана и пришла в полную негодность. Точно окаменев, оно без сопротивления подчинилось яростному произволу волн. В несколько мгновений парящий орел превратился в ползающего калеку: такие метаморфозы возможны только на море. Порывы шторма ежеминутно возрастали, приобретая чудовищную силу. У бури - исполинские легкие. Она беспрестанно нагнетает новый ужас, сгущает мрак, хотя он как будто и не допускает, по самой своей сущности, никаких градаций. Колокол посреди моря отчаянно гудел, словно его раскачивала чья-то безжалостная рука. "Матутина" неслась по воле волн. Так носится пробка, перескакивая с гребня на гребень. Она то ныряла, то снова всплывала наверх. Казалось, каждую минуту она может перевернуться, как мертвая рыба, брюхом кверху. Единственное, что спасало урку от гибели, - это прочность корпуса, не давшего ни малейшей течи. Сколько ни трепала ее буря, все доски внутренней обшивки были на месте. Не было ни одной трещины или щели, ни одна капля воды не попала в трюм. Это было чрезвычайно важно, ибо насос испортился и не действовал. Урка прыгала по волнам в какой-то дикой пляске. Палуба судорожно вздымалась и опускалась, как диафрагма человека, которого тошнит. Казалось, она всячески старается изрыгнуть ютившихся на ней людей. Они же, не в силах ничего предпринять, только цеплялись за безжизненно повисшие снасти, за доски, за краспис, за рустов, за линьки, за обломки вздувшихся переборок, гвоздями раздиравшие им руки, за искривленные ридерсы, за самые незначительные выступы на всем, что еще оставалось после катастрофы. Время от времени они прислушивались. Звон колокола доносился все слабее и слабее. Казалось, он тоже был в агонии. Его удары напоминали прерывистое хрипение умирающего. Но вот и оно прекратилось. Где же они находились? В каком расстоянии от буя? Звон колокола испугал их, его молчание повергло их в ужас. Ветер гнал их, быть может, туда, откуда нет возврата. Они чувствовали, что новый яростный шторм мчит их к чему-то страшному. Остов "Матутины" несся неизвестно куда среди непроглядной тьмы. Нет ничего ужаснее стремительного движения навстречу неведомой цели. Со всех сторон - впереди них, сзади них и под ними - зияла бездна. Это не было уже бегом, это было стремительным падением. Вдруг сквозь оплошную завесу снежной метели мелькнуло что-то красное. - Маяк! - закричали погибающие.

11. КАСКЕТЫ

Это был действительно Каскетский маяк. В девятнадцатом столетии маяк - это высокое конусообразное; каменное сооружение, вверху которого находится осветительный аппарат, устроенный по всем правилам науки. В частности, Каскетский маяк в настоящее время представляет собою тройную башню с тремя вращающимися огнями. Световые приборы, приводимые в движение при помощи часовых механизмов, совершают оборот вокруг своей оси с такой точностью, что вахтенный, наблюдающий их огни в открытом море, успевает сделать десять шагов по палубе во время проблеска и двадцать пять во время затмения. Вся система построена на строжайшем расчете как фокусных расстояний, так и вращающегося восьмигранного барабана, образованного восемью ступенчатыми плоско-выпуклыми стеклами, сверху и снизу которых помещаются диоптрические зеркала; эта тончайшая аппаратура защищена от напора ветра и от прибоя волн литыми миллиметровыми стеклами; однако даже такие стекла иногда разбивают своим клювом морские орлы, налетающие, как огромные ночные мотыльки, на исполинские фонари маяков. Здание, заключающее в себе этот механизм и служащее ему как бы оправой, отличается не меньшей математической точностью устройства. Все в нем просто, соразмерно, целесообразно, строго, стройно. Маяк - это цифра. В семнадцатом веке маяк был, так сказать, пышным украшением земли на берегу моря. Башня маяка привлекала к себе внимание вычурным великолепием своей архитектуры. Она была перегружена множеством балконов, балюстрад, башенок, ниш, беседок, флюгеров. Сверху донизу ее усеивали лепные украшения в виде голов, статуи, решетки, завитки, рельефы, фигурки, дощечки с надписями. Pax in bello [мир во время войны (лат.)] - гласил Эддистоунский маяк. Заметим мимоходом, что это провозглашение мира не всегда обезоруживало океан. Уинстенлей воспроизвел эту надпись на маяке, сооруженном им на свои средства в дикой местности близ Плимута. По окончании постройки он поселился в башне, желая лично проверить, как выдержит она бурю. Но буря налетела и унесла в море и маяк и Уинстенлея. Эти чрезмерно затейливые сооружения, со всех сторон открытые ветрам, навлекали на себя ярость ураганов, подобно тому как генералы в цветных, расшитых золотом мундирах оказываются во время битвы наиболее уязвимой целью. Помимо украшений из камня, на маяках были украшения из железа, меди, дерева; металлические части изобиловали рельефами, деревянные - всякого рода выступами. По наружным стенам маяка, вделанные среди арабесок, лепились всевозможные снаряды, годные и непригодные к употреблению: лебедки, тали, блоки, багры, лестницы, грузоподъемные краны, дреки. На самой вершине башни, вокруг фонаря, на кованых, искусной работы кронштейнах были утверждены огромные железные подсвечники, в которые вставлялись куски просмоленного каната, - этих факелов не мог погасить самый сильный ветер. Вся башня сверху донизу была убрана морскими флагами, вымпелами, флюгарками, знаменами, султанами, наметами, укрепленными на флагштоках и поднимающимися от яруса к ярусу до самого фонаря; эта пестрая смесь разноцветных флагов, гербов различной формы и сигналов во время бури живописной массой лоскутьев весело развевалась вокруг пылавшего пламени. Дерзкий огонь на краю пучины походил на вызов и пробуждал отвагу у мореплавателей, терпевших бедствие в море. Но Каскетский маяк совсем не был похож на эти маяки. В ту пору это был простой старинный, самого примитивного устройства маяк, воздвигнутый по приказанию Генриха I после гибели "Бланш-Нефа": на вершине утеса в железной клетке горел костер - высокая груда углей, обнесенная решеткой, и ветер раздувал языки пламени. Единственным усовершенствованием, сделанным в этом маяке со времени его сооружения в двенадцатом веке, были кузнечные мехи, приводимые в движение зубчатым колесом с каменной гирей; их присоединили к железной клетке в 1610 году. Для морских птиц эти старинные маяки представляли несравненно большую опасность, чем нынешние. Привлеченные ярким светом, птицы слетались на огонь и попадали прямо в костер; там они прыгали, как адские духи, корчась в предсмертных судорогах; иногда они вырывались из раскаленной клетки и падали на скалу, обугленные, искалеченные, ослепленные, как падает ночная мошкара, обгоревшая в пламени лампы. Вполне оснащенному судну, повинующемуся воле кормчего, Каскетский маяк нередко оказывает услугу. Он кричит ему: "Берегись!" Он предупреждает его о близости рифа. Но для судна, потерявшего и такелаж и руль, он только страшен. Оголенный остов корабля, беспомощный, бессильный в борьбе с бешеным натиском волн, беззащитный против шторма, - рыба без плавников, бескрылая птица, - он может плыть лишь туда, куда его гонит ветром. Маяк указывает ему роковое место, где его ждет неминуемая гибель, освещает его могилу. Маяк для него - погребальный факел. Озарять путь к неотвратимому, предупреждать о неизбежном - какая трагическая насмешка!

12. ПОЕДИНОК С РИФОМ

Несчастные, погибавшие на "Матутине", сразу же поняли горькую насмешку судьбы. При виде маяка они сначала приободрились, затем пришли в отчаяние. У них не было выхода, они ничего не могли предпринять. К волнам вполне применимо изречение, относящееся к царям: всякий, кто им подвластен, становится их жертвой. Хочешь не хочешь, надо терпеть все их безрассудства. Ветер гнал урку на Каскеты. Приходилось плыть по воле ветра. Сопротивляться было невозможно. Судно быстро несло на риф. Беглецы чувствовали, что дно мелеет; если бы измерение лотом имело для них какой-либо смысл, они убедились бы, что глубина моря здесь не больше трех-четырех брассов. Они прислушивались к глухому рокоту волн, врывающихся в расщелины подводных скал. Они различали у подножия маяка, между двумя гранитными выступами, темную полоску - узкий пролив, соединявший с океаном страшную бухточку, на дне которой, как можно было предположить, покоилось немало человеческих скелетов и разбитых остовов кораблей. Это был скорее зев пещеры, чем вход в гавань. С вершины маяка доносилось потрескивание костра в железной клетке, его багровые вспышки угрюмо освещали картину бури, пламя, сталкиваясь с градом, разрывало пелену тумана, черная туча, словно змей, сцепившийся со змеем, вступала в схватку с красным дымом, взлетали, подхваченные ветром, мелкие горящие головешки, и снежные хлопья, казалось, обращались в бегство перед внезапным натиском искр. Контуры рифов, вначале еле заметные, теперь выступали совершенно отчетливо - беспорядочное нагромождение скал с их пиками, гребнями и ребрами. Очертания углов обозначались ярко-алыми линиями, а скаты - кровавыми огненными бликами. По мере того как они приближались к рифу, его громада, разрастаясь ввысь и вширь, становилась все более зловещей. Одна из женщин, ирландка, исступленно перебирала четки. Обязанности лоцмана, лежавшие на погибшем судохозяине, пришлось взять на себя главарю шайки, который был капитаном. Баски все без исключения отлично знают горы и море. Они не боятся пропастей и не теряются при кораблекрушениях. Судно подходило к самому рифу - вот-вот налетит на него. Внезапно северный склон Каскетов оказался так близко, что гранитная их стена сразу заслонила собою маяк. Виден был только утес да свет, пробивавшийся из-за него. Скала, выступавшая из тумана, напоминала женскую фигуру в черном с огненным чепцом на голове. Эта скала, пользующаяся дурной славой, носит название Библе. Она является крайней северной точкой рифа, ограниченного с юга другим утесом, известным под именем Этак-о-Гильме. Главарь шайки, окинув взглядом Библе, крикнул: - Не найдется ли охотника доплыть с перлинем до бурунов? Кто умеет плавать? Ответа не последовало. Никто из находившихся на борту не умел плавать, даже матросы, - явление, довольно обычное среди моряков. Наполовину оторвавшийся от бортовой обшивки лонгкарлинс болтался на скрепах. Главарь шайки схватил его обеими руками и сказал: - Помогите мне. Лонг-карлинс оторвали совсем. Теперь им можно было пользоваться как угодно. Из орудия обороны он стал наступательным орудием. Это было довольно длинное бревно, вырезанное из сердцевины дуба, крепкое и толстое, одинаково пригодное и для нападения и для упора; оно могло служить и рычагом для подъема груза и тараном для разрушения башни. - Становись! - крикнул главарь. Все шестеро, выстроившись в ряд и упершись изо всех сил в обломок мачты, держали лонг-карлинс горизонтально за бортом, как копье, направленное в ребро утеса. Это был опасный маневр. Атаковать гору - дерзость немалая. Все шестеро могли быть сброшены в воду обратным толчком. Борьба с бурей чревата неожиданностями. Вслед за штормом - риф. На смену ветру - гранит. Приходится иметь дело то с неуловимым, то с несокрушимым. Наступила одна из тех минут, когда у людей сразу седеют волосы. Риф и судно должны были вступить друг с другом в схватку. Утес терпелив. Он спокойно выжидал этого мгновения. Набежала волна и положила конец ожиданию. Она подхватила судно снизу, приподняла его на своем гребне и с минуту раскачивала, как праща раскачивает камень. - Смелей! - крикнул главарь. - Ведь это всего только утес, а мы - люди! Бревно держали наготове. Все шесть человек как бы срослись с ним. Острые шипы лонг-карлинса врезались им в подмышки, но никто не почувствовал боли. Волна швырнула урку на скалу. Столкнувшись, они окрылись в бесформенном облаке пены, которое всегда готово скрыть от взоров такие столкновения. Когда пенное облако скатилось в море и волна отхлынула от утеса, все шесть человек лежали на палубе; но "Матутина" уже огибала буруны. Бревно выдержало испытание, и толчок повлек за собой изменение курса. В несколько секунд урка, унесенная бешеным течением, оставила Каскеты далеко позади себя. "Матутина" на время оказалась вне опасности. Такие случаи нередки. Удар бушприта о скалу спас от гибели Вуда де Ларго в устье Тея. В опасном месте, близ мыса Уинтертона, оттолкнувшись ганшпугом от страшного Браннодумского утеса, капитан Гамильтон предотвратил гибель находившегося под его командой судна "Ройял Мери", хотя это был хрупкий фрегат шотландского типа. Волна - сила, подверженная мгновенному спаду, который делает если не легким, то во всяком случае возможным перемену галса, даже при сильнейшем толчке. В буре есть что-то животное: ураган - как бык: его можно ввести, в обман. Перейти от движения по секущей к движению по касательной - вот весь секрет того, как избегнуть кораблекрушения. Именно такую услугу и оказал судну лонг-карлинс. Он сыграл роль весла, он заменил собою руль. Но этим спасительным маневром можно было воспользоваться лишь однажды; повторить его уже было невозможно: бревно унесло в море. Силою толчка оно было выбито из рук людей, переброшено через борт и кануло в волны. Оторвать же второй лонг-карлинс значило бы расшатать самый кузов. Ураган снова подхватил "Матутину". Через мгновение Каскеты вырисовывались уже на горизонте беспорядочной грудой камней. В подобных случаях у рифов бывает смущенный вид. В природе, еще далеко не изученной нами до конца, зримое как будто находит свое дополнение в незримом, и скалы угрюмо смотрят неподвижным взглядом вам вслед, негодуя, что добыча вырвалась у них из рук. Именно так выглядели Каскеты, когда от них убегала "Матутина". Маяк, отступая назад, бледнел, тускнел, затем пропал из глаз. Его исчезновение вселило тоску. Густая пелена тумана заволокла растекавшийся во мгле багровый свет. Его лучи растворились в необъятности водной стихии. Пламя побарахталось немного на волнах, пытаясь еще бороться, потом поникло, нырнуло, как будто пошло ко дну. Костер превратился в огарок, еле мерцавший бледным огоньком. Вокруг него расплывалось кольцо мутного сияния, точно на дне пучины мрака кто-то раздавил ногой горящий светильник. Умолк колокол, звучавший угрозой. Исчез из виду маяк, предостерегавший об опасности. Однако, когда тот и другой остались позади, беглецов объял еще больший ужас. Колокол был голосом, маяк был факелом. В них было нечто человеческое. Без них оставалась одна лишь пучина.

13. ЛИЦОМ К ЛИЦУ С МРАКОМ НОЧИ

Урку снова захлестнули волны беспредельного мрака. Благополучно миновав Каскеты, "Матутина" теперь перепрыгивала с гребня на гребень бушующих волн. Отсрочка развязки среди хаоса. Урка металась из стороны в сторону, воспроизводя своими движениями безумные взлеты пенистых валов. Она почти совсем не испытывала килевой качки - грозный признак агонии судна. Потерпевшие аварию суда подвержены лишь боковой качке. Килевая же - судороги борьбы. Только руль может повернуть судно против ветра. Во время бури, особенно во время снежной бури, море и мрак в конце концов сливаются воедино и образуют одно неразрывное целое. Туман, метель, ветер, бесцельное кружение, отсутствие всякой опоры, невозможность выправить свой курс, сделать хотя бы короткую передышку, падение из одного провала в другой, полное исчезновение видимого горизонта, безнадежное движение вслепую - вот к чему свелось плавание урки. Выбраться благополучно, из Каскетов, миновать рифы было для несчастных беглецов подлинной победой. Но эта победа повергла их в оцепенение. Они уже не приветствовали ее криками "ура"; в море не позволяют себе дважды такой неосторожности. Бросать вызов там, где не рискуешь бросать лот, - опасно. Оттолкнуться от рифа значило осуществить невозможное. Это ошеломило гибнущих. Мало-помалу, однако, в их сердцах пробудилась надежда. Человеческая душа всегда склонна уповать на чудо. Нет такого отчаянного положения, при котором в самый критический момент из глубины души не подымалась бы заря надежды. Несчастные так жаждали сказать себе: "Спасены!" У них уже готово было сорваться это слово. Но вдруг во мраке ночи с левой стороны судна выросла какая-то чудовищная громада. Из тумана выступила и четко обозначилась высокая черная отвесная скала с прямыми углами - четырехугольная башня, возникшая из бездны. Они смотрели на нее, пораженные. Шторм гнал их прямо на нее. Они не знали, что это такое. Это была скала Ортах.

14. ОРТАХ

Опять начинались рифы. После Каскетов - Ортах. Буря не блещет фантазией: она груба, могуча и прибегает всегда к одним и тем же приемам. Мрак неисчерпаем. Он вероломно таит в себе неисчислимые ловушки и козни. Человек же быстро расходует все свои средства. Человек выдыхается; бездна неистощима. Глаза погибающих обратились к главарю, к единственному их защитнику. Но он только пожал плечами с угрюмым презрением к собственному бессилию. Ортах - исполинский булыжник, поставленный дыбом посреди океана. Ортахский риф, представляющий собою сплошной массив, возвышается на восемьдесят футов над бушующими волнами. О него разбиваются и морские валы и корабли. Неподвижный гранитный куб отвесно погружает свои прямолинейные грани в бесчисленные змеиные извивы волнующегося моря. Ночью его можно принять за огромную плаху, придавившую собой складки черного сукна на помосте. В бурю он ждет удара топора, или, что то же, удара грома. Грома, однако, при снежной буре не бывает. Правда, ночная темнота вполне заменяет для корабля повязку на глазах. Его ждет плаха, как осужденного на казнь преступника. Но на молнию, убивающую сразу, он не должен возлагать никаких надежд. "Матутина", жалкая игрушка волн, понеслась навстречу этому утесу, как незадолго перед тем мчалась к другому рифу. Несчастные, уже считавшие себя спасенными, снова впали в отчаяние. Перед ними вновь возникал призрак кораблекрушения, который они оставили позади. Со дна моря опять вынырнул риф. Оттолкнувшись от скалы, они ничего не добились. Каскеты - вафельница со множеством углублений; Ортах - сплошная стена. Потерпеть аварию у Каскетов - значит быть растерзанным на части; потерпеть аварию у Ортаха - значит быть расплющенным. И все-таки у находившихся на борту урки была еще возможность спастись. От отвесной скалы - а Ортах именно такая скала - волна не отскакивает рикошетом, подобно пушечному ядру. Она соскальзывает вниз. Это похоже на прилив и отлив. Она налетает валом, а отступает зыбью. В подобных случаях вопрос о жизни и смерти решается следующим образом: если вал бросит судно на скалу, оно разобьется вдребезги; если же волна отхлынет раньше, чем корабль достиг скалы, он окажется спасенным. Сердце сжимала мучительная тревога. Погибавшие уже различали в полумраке приближение девятого вала. Как далеко он увлечет их? Если волна ударит в борт, их отбросит к самому рифу, и тогда смерть неизбежна. Если же она пройдет под килем... Волна прошла под килем. Они облегченно вздохнули. Но что будет с ними, когда она вернется? Куда умчит их отхлынувшая волна? Волна умчала их в море. Несколько минут спустя "Матутина" была уже далеко от рифа. Ортах постепенно скрывался из виду, как перед тем исчезли из виду Каскеты. Вторая победа. Уже во второй раз урка была на краю гибели и счастливо избежала ее.

15. PORTENTOSUM MARE - МОРЕ УЖАСА

Между тем густой туман со всех сторон окутал несчастных, носившихся по прихоти волн. Они не знали, где они. Они едва различали, что происходит на расстоянии нескольких кабельтовых от урки. Несмотря на крупный град, заставлявший всех наклонять головы, даже женщины упорно отказывались спуститься в каюту. Всякий, кто терпит бедствие на море, предпочитает погибнуть под открытым небом. Когда смерть так близка, потолок над головой начинает казаться крышкой гроба. Волны, вздымаясь все выше и выше, вместе с тем становились короче. Нагромождение валов свидетельствует о том, что им приходится прорываться сквозь теснины: такое бурление волн всегда указывает на близость узкого пролива. Действительно, беглецы, сами не догадываясь о том, огибали Ориньи. Между Ортахом и Каскетами на западе и Ориньи на востоке море сжато двойным рядом утесов. И там, где ему тесно, оно бурлит. Море, как и все на свете, не избавлено от страданий, и в тех местах, где оно испытывает боль, оно особенно яростно. Такой фарватер опасен для судов. "Матутина" вступила в этот узкий проход. Представьте себе под водою щит черепахи величиною с Гайд-Парк или с Елисейские Поля, на котором каждая бороздка была бы мелким протоком, а каждая выпуклость - скалой. Таковы подступы к Ориньи с запада. Море прикрывает и прячет эту западню для кораблей. Дробясь об острые грани подводных камней, волны скачут и пенятся. В тихую погоду это лишь плеск, но в бурю это хаос. Люди на судне почуяли какую-то новую опасность, хотя не сразу могли ее себе объяснить. Вдруг они все поняли. Небо в зените немного посветлело, на море пал бледный тусклый свет, и с левого борта на востоке показалась длинная гряда утесов, на которую гнал урку вновь усилившийся ветер. Эта гряда была Ориньи. Что представляла собою эта преграда? Они задрожали от ужаса. Они ужаснулись бы гораздо больше, если бы кто-нибудь сказал им, что это Ориньи. Нет острова более недоступного для человека, чем Ориньи. И над водой и под водой его охраняет свирепая стража, передовым постом которой является Ортах. На западе - Бюру, Сотерьо, Анфрок, Ниангль, Фон-дю-Крок, Жюмель, Гросс, Кланк, Эгийон, Врак, Фосс-Мальер; на востоке - Сокс, Омо, Флоро, Бринбете, Келенг, Кроклиу, Фурш, Со, Нуар-Пют, Купи, Орбю. Что это за чудовища? Гидры? Да, из породы рифов. Один из этих утесов называется Бю (цель), словно в знак того, что здесь конец всякому странствованию. Это нагромождение рифов, слитых воедино мраком и водою, предстало взорам погибающих в виде сплошной черной полосы, как бы перечеркнувшей собою горизонт. Кораблекрушение - высшая степень беспомощности. Находиться близ земли и не быть в состоянии достигнуть ее; носиться по волнам и не иметь возможности выбрать направление; опираться на нечто кажущееся твердым, но на самом деле зыбкое и хрупкое, быть одновременно полным жизни и полным смерти; быть узником неизмеримых пространств, заточенным между небом и океаном; ощущать над собою бесконечность сводами темницы; быть окруженным со всех сторон буйным разгулом ветров и быть схваченным, связанным и парализованным - такое состояние подавляет и рождает возмущение. Кажется, слышишь издевательский хохот незримого противника. Тебя сковывает именно то, что помогает птицам расправить крылья, а рыбам свободно двигаться. На первый взгляд это ничто, а между тем это все. Зависишь от того самого воздуха, который колеблешь своим дыханием, от той самой воды, которую можешь зачерпнуть в ладонь. Набери полный стакан этой бурной влаги и выпей ее, и ты ощутишь только горечь во рту. Глоток ее вызывает лишь тошноту, волна же может погубить. Песчинка в пустыне, клочок пены в океане - потрясающие феномены; всемогущая природа не считает нужным скрывать свои атомы; она превращает слабость в силу, наполняет собою ничтожное и из бесконечно малого образует бесконечно великое, уничтожающее человека. Океан сокрушает нас своими каплями. Чувствуешь себя его игрушкой. Игрушкой - какое страшное слово! "Матутина" находилась чуть-чуть повыше Ориньи, и это было благоприятным обстоятельством, но ее относило к северной оконечности гряды, а это угрожало роковой развязкой. Северо-западный ветер гнал урку со стремительностью стрелы, выпущенной из туго натянутого лука. У этого мыса, немного не доходя до гавани Корбеле, есть место, которое моряки Нормандского архипелага прозвали "обезьяной". "Обезьяна" - swinge - это бешеное течение. Ряд воронкообразных углублений в отмелях вызывает на поверхности океана ряд водоворотов. Только вы выбрались из одного, как вас подхватывает другой. Судно, попав в лапы "обезьяны", вертится, перебрасываемое от спирали к спирали, пока не напорется кузовом на острый утес. Получив пробоину, корабль останавливается, вздернув корму выше волн, носом погрузившись в воду, водоворот кружит его в последний раз, корма скрывается под водой, и пучина засасывает судно. Островок пены расширяется, тает, и вскоре на поверхности моря остается лишь несколько пузырьков, свидетельствующих о том, что люди задохнулись под водой. Самые опасные водовороты Ла-Манша находятся в трех местах: один по соседству с пресловутой песчаной мелью Гердлер-Сендс, другой возле Джерси, между Пиньонэ и мысом Нуармон, и третий близ Ориньи. Если бы на борту "Матутины" находился местный лоцман, он предупредил бы об этой новой опасности. За отсутствием лоцмана несчастным приходилось руководствоваться инстинктом: в критические минуты у человека появляется нечто вроде второго зрения. Яростный ветер вздымал на воздух целые каскады пены и разносил их вдоль всего побережья. Это плевалась "обезьяна". Множество судов погибло в этой ловушке. Беглецы с ужасом приближались к этому месту, хотя и не знали, что оно собой представляет. Как обогнуть грозный мыс? Это невозможно. Так же, как перед ними ранее выросли, Каскеты, а затем Ортах, теперь им предстали высокие скалы Ориньи. Один великан вслед за другим. Ряд ужасных поединков. Сцилла и Харибда - их было только две; Каскеты, Ортах и Ориньи - это три противника. Та же картина постепенного исчезновения горизонта за скалами повторялась с величавым однообразием, на какое способна только бездна. В битвах с океаном, так же как в гомеровских битвах, встречаются повторения. С каждой волной, приближавшей их к мысу, громада его, и без того чудовищно разросшаяся в тумане, становилась выше на двадцать локтей. Расстояние между уркой и утесом сокращалось с угрожающей быстротой. Они уже находились на самой грани водоворота. Первая же струя должна была увлечь их безвозвратно. Еще одна волна, и все было бы кончено. Вдруг урка отпрянула назад, словно под ударом чудовищного кулака. Волна вздыбилась под килем судна, затем опрокинулась и отшвырнула урку, обдав ее облаком пены. Этим толчком "Матутину" отбросило от Ориньи. Она снова очутилась в открытом море. Кто же пришел на помощь урке? - Ветер. Шторм внезапно изменил направление. До сих пор беглецы были игралищем волн, теперь они стали игралищем ветра. Из Каскетов они выбрались сами. От Ортаха их спасла волна. От Ориньи их отогнал ветер. Северо-западный ветер сразу сменился юго-западным. Течение - это ветер в воде; ветер - это течение в воздухе: две силы столкнулись, и ветру вздумалось вырвать у течения его добычу. Внезапные причуды океана непостижимы: это бесконечное "а вдруг". Когда всецело находишься в его полной власти, нельзя ни надеяться, ни отчаиваться. Он создает и вновь разрушает. Океан забавляется. Этому необъятному угрюмому морю, которое Жан Барт называл "грубой скотиной", свойственны все черты хищника. Оно то выпускает острые когти, то прячет их в бархатных лапах. Иногда буря топит судно походя, на скорую руку, иногда как бы тщательно обдумывает кораблекрушение, можно оказать - лелеет каждую мелочь. У моря времени достаточно. В этом уже не раз убеждались его жертвы! Порою, кстати сказать, отсрочка казни знаменует собою предстоящее помилование. Но такие случаи редки. Как бы то ни было, погибающим на море недолго поверить в свое спасение: стоит только буре немного утихнуть, и им уже мнится, что опасность миновала. После того как они считали себя погребенными на дне морском, они с лихорадочной поспешностью хватаются за то, что им еще не даровано: все дурное уже пережито, никаких сомнений, они вполне удовлетворены, они спасены, им уже ничего не нужно от бога. Не следует слишком торопиться с выдачей Неведомому расписок в окончательном расчете с ним. Юго-западный ветер начался вихрем. Тот, кто оказывает помощь терпящим кораблекрушение, обычно не церемонится. Шквал, ухватив "Матутину" за обрывки парусов, как хватают за волосы утопленницу, стремительно поволок ее в открытое море. Это напоминало великодушие Тиберия, даровавшего свободу пленницам ценой их бесчестья. Ветер беспощадно обрушивался на тех, кого спасал. Он оказывал им эту услугу с бешеной злобой. Это была помощь, не знавшая жалости... После столь жестокого спасения урка окончательно стала обломком. Крупные градины, величиною с мушкетную пулю и не уступавшие ей в твердости, казалось, готовы были изрешетить судно. При каждом крене градины перекатывались по палубе, как свинцовые шарики дроби. Урка, терзаемая сверху и снизу водной стихией, чуть виднелась из-под перехлестывавших через нее волн и каскадов пены. На судне каждый думал только о себе. Люди хватались за что попало. После каждой очередной встряски они с удивлением оглядывались, видя, что никого не унесло в море. У многих лица были исцарапаны разлетавшимися во все стороны щепками. К счастью, отчаяние во много крат увеличивает силы человека. Рука объятого ужасом ребенка не слабее руки великана. В минуты смертельного страха пальцы женщин превращаются в настоящие тиски; молодая девушка способна тогда вонзить свои розовые ноготки даже в камень. Погибающие изо всех сил старались удержаться на месте. Но каждая волна грозила смыть их с палубы. Вдруг они снова вздохнули с облегчением.

16. ЗАГАДОЧНОЕ ЗАТИШЬЕ

Ураган внезапно утих. Ни северного, ни южного ветра уже не было в помине. Смолк бешеный вой бури. Без всякого перехода, без малейшего ослабления смерч в одно мгновение куда-то исчез, точно провалился в бездну. И не сообразить было, куда он девался. Вместо градин в воздухе опять замелькали белые хлопья. Снова начал медленно падать снег. Волнение улеглось. Море стало гладким, как скатерть. Снежным бурям свойственно такое внезапное затишье. Как только прекращается электрический ток, все успокаивается, даже волны, которые после обыкновенных бурь некоторое время еще продолжают бушевать. Тут же наоборот - никаких следов недавней ярости. Как труженик после тяжкой работы, море сразу засыпает; это как будто идет вразрез с законами статики, но нисколько не удивляет старых моряков, знающих, что море полно всяких неожиданностей. Подобные явления - правда, очень редко - имеют место и при обыкновенных бурях. Так, в наши дни во время памятного урагана, разразившегося 27 июля 1867 года над Джерси, ветер, неистовствовавший четырнадцать часов подряд, внезапно сменился мертвым штилем. Несколько минут спустя вокруг урки простиралась бесконечная пелена сонных вод. Одновременно с этим - ибо последняя фаза бури похожа на первую - наступила полная темнота. Все, что удавалось разглядеть, пока снежные тучи еще клубились в небе, снова стало невидимым, бледные силуэты расплылись, растаяли, и беспредельный мрак опять со всех сторон окутал судно. Эта стена непроглядной ночи, это сплошное черное кольцо, эта внутренность полого цилиндра, ежеминутно сокращавшаяся, окружила "Матутину" и суживалась со зловещей медлительностью замерзающей полыньи. В зените - ни звезды, ни клочка неба: давящий, низко нависший потолок тумана. Урка очутилась как бы на дне глубокого колодца. В этом колодце море казалось жидким свинцом. Вода застыла в суровой неподвижности. Никогда океан не бывает так угрюм, как в то время, когда он напоминает собою пруд. Все было объято безмолвием, тишиной и глубоким мраком. Тишина в природе бывает нередко грозным безмолвием. Последние всплески улегшегося волнения изредка докатывались до бортов судна. Палуба, принявшая опять горизонтальное положение, лишь слегка накренялась то в одну, то в другую сторону. Кое-где еле заметно колыхались оборванные снасти. Висевшая вместо фонаря граната, в которой горела просмоленная пакля, уже не раскачивалась на бушприте, и с нее не стекали в море огненные капли. Ветерок, еще разгуливавший в облаках, не производил никакого шума. Густой рыхлый снег падал чуть-чуть косо. Уже не было слышно кипения волн у рифов. Могильная тишина. После взрывов дикого отчаяния, пережитого несчастными, беспомощно носившимися по волнам, это внезапное затишье казалось невыразимым счастьем. Они решили, что настал конец их испытаниям. Все вокруг них и над ними как будто молча сговорилось спасти их. К ним опять вернулась надежда. Все, что за минуту перед тем было яростью, стало теперь спокойствием. Они сочли это верным признаком того, что мир заключен. Измученные люди вздохнули, наконец, полной грудью. Они могли теперь выпустить из рук обрывок каната или обломок доски, за которые до сих пор цеплялись, могли подняться, выпрямиться, стоять, ходить, двигаться. Неизъяснимое чувство покоя овладело ими. Во мраке бездны бывают иногда такие мгновения райского блаженства, служащие лишь подготовлением к чему-то иному. Было очевидно, что людям больше не угрожали ни шторм, ни пенящиеся валы, ни бешеные порывы ветра, - от всего этого они уже избавились. Отныне все им благоприятствовало. Часа через три-четыре забрезжит заря, их заметит и подберет какое-нибудь встречное судно. Самое страшное осталось позади. Они возвращались к жизни. Самое важное достигнуто: им удалось продержаться на воде до прекращения бури. Они говорили себе: "Теперь уже конец". Вдруг они убедились, что действительно пришел конец. Один из матросов, уроженец Северной Бискайи, по имени Гальдеазун, спустился за канатом в трюм и, вернувшись, объявил: - Трюм полон. - Чего? - спросил главарь. - Воды, - ответил матрос. Главарь закричал: - Что же это значит? - Это значит, - ответил Гальдеазун, - что еще полчаса, и мы потонем.

17. ПОСЛЕДНЕЕ СРЕДСТВО

В днище оказалась пробоина. Судно дало течь. Когда это произошло? Никто не мог бы ответить на этот вопрос. Случилось ли это, когда их пригнало к Каскетам? Или когда они находились вблизи Ортаха? Или, может быть, когда их едва не затянуло в водоворот, к западу от Ориньи? Вероятнее всего, они вплотную подошли к "обезьяне", и там судно напоролось на острие подводного камня. Они не заметили толчка, так как их в это время швыряло ветром из стороны в сторону. В состоянии столбняка не чувствуешь уколов. Другой матрос, уроженец Южной Бискайи, которого звали Аве-Мария, тоже спустился в трюм и, вернувшись, сообщил: - Воды в трюме на два вара. Это около шести футов. Аве-Мария прибавил: - Через сорок минут мы пойдем ко дну. В каком именно месте днище дало течь? Пробоины не было видно, ее скрывала вода, наполнявшая трюм, она находилась под ватерлинией, где-то глубоко в подводной части урки. Отыскать ее было невозможно. Невозможно было ее и заделать. Где-то была рана, а перевязать ее было нельзя. Впрочем, вода прибывала не слишком быстро. Главарь крикнул: - Надо выкачивать воду! Гальдеазун ответил: - У нас больше нет насосов. - Тогда, - воскликнул главарь, - надо плыть к берегу! - А где он, берег? - Не знаю. - И я не знаю. - Но где-нибудь да должен быть? - Конечно. - Пусть кто-нибудь ведет нас к берегу, - продолжал главарь. - У нас нет лоцмана, - возразил Гальдеазун. - Берись ты за румпель. - У нас больше нет румпеля. - Сделаем из первой попавшейся балки. Гвоздей! Молоток! Инструмент! Живо! - Весь плотничный инструмент в воде, нет ничего. - Все равно, будем как-нибудь править. - Чем же править? - Где шлюпка? В шлюпку! Будем грести! - Нет шлюпки. - Будем грести на урке. - Нет весел. - Тогда пойдем на парусах. - У нас нет ни парусов, ни мачт. - Сделаем мачту из лонг-карлинса, а парус из брезента. Выберемся отсюда, положимся на ветер. - И ветра нет. Действительно, ветер совсем улегся. Буря унеслась прочь, но затишье, которое они сочли своим спасением, было для них гибелью. Если бы юго-западный ветер продолжал дуть с прежней яростью, он пригнал бы их к какому-нибудь берегу раньше, чем трюм наполнился водою, или, быть может, выбросил бы их на песчаную отмель до того, как судно начало тонуть. Шторм помог бы им добраться до суши. Но не было ветра, не было и надежды. Они погибали, потому что ураган утих. Положение становилось безвыходным. Ветер, град, шквал, вихрь - необузданные противники, с которыми можно справиться. Над бурей удается одержать верх, ибо она недостаточно вооружена. С врагом, который беспрестанно сам разоблачает свои намерения, мечется без толку и зачастую допускает промахи, всегда можно найти средства борьбы. Но против штиля нет никакого орудия. Тут не за что ухватиться. Ветры - это налет диких всадников; держитесь стойко, и ватага рассеется. Штиль - это клещи палача. Вода, тяжелая и неодолимая, медленно, но безостановочно прибывала в трюме, и, по мере того как она поднималась, урка все глубже погружалась. Это совершалось очень медленно. Находившиеся на "Матутине" чувствовали, как мало-помалу на них надвигается ужаснейшая гибель, гибель без борьбы. Ими овладела зловеще-спокойная уверенность в неизбежном торжестве слепой стихии. В воздухе не было ни малейшего дуновения, на воде - ни малейшей ряби. В неподвижности кроется что-то неумолимое. Пучина поглощала их в полном безмолвии. Сквозь слой немотствующей воды безгневно, бесстрастно, бесцельно, безотчетно и безучастно их притягивал к себе центр земного шара. Пучина засасывала их среди полного затишья. Уже не было ни разверстой пасти волн, ни злобно угрожавших челюстей шквала и моря, ни зева смерча, ни валов, вскипавших пеной в предвкушении добычи; теперь несчастные видели перед собой черное зияние бесконечности. Они чувствовали, что погружаются в спокойную глубину, которая была не что иное, как смерть. Расстояние от борта до воды постепенно уменьшалось - только и всего. Можно было точно рассчитать, через сколько минут оно исчезнет совсем. Это было зрелище, прямо противоположное зрелищу наступающего прилива. Не вода поднималась к ним, а они опускались к ней. Они сами рыли себе могилу. Их могильщиком была их собственная тяжесть. Им готовилась казнь не по людским законам, но по законам природы. Снег все шел, и так как тонущее судно не двигалось, эта белая корпия пеленой ложилась на палубу, точно саваном покрывая урку. Трюм постепенно наполнялся водой. Не было никаких средств остановить течь. У них не было даже черпака, который, впрочем, не мог бы принести никакой пользы - урка была палубным судном. Тремя-четырьмя факелами, воткнутыми куда попало, осветили трюм. Гальдеазун принес несколько старых кожаных ведер; решили отливать воду из трюма, образовали цепь. Но ведра оказались никуда не годными: одни расползлись по швам, у других было дырявое дно, и вода выливалась из них по дороге. Несоответствие между количеством воды прибывавшей и вычерпываемой казалось прямым издевательством. Прибывала целая бочка, убывал один стакан. Все старания не приводили ни к чему. Это напоминало усилия скупца, который пытается израсходовать миллион, тратя ежедневно по одному су. Главарь сказал: - Нужно облегчить судно. Во время бури несколько сундуков, находившихся на палубе, канатами привязали к мачте. Они так и остались принайтовленными к ее обломку. Теперь найтовы развязали и столкнули сундуки в воду через брешь в обшивке борта. Один из этих сундуков принадлежал уроженке Бискайи: у бедной женщины вырвалось горестное восклицание: - Ах, ведь там мой новый плащ на красной подкладке! И мои кружевные чулки! И серебряные сережки, в которых я ходила к обедне в богородицын день! Палубу очистили, оставалась каюта. Она была доверху загромождена. В ней, как помнит читатель, находился багаж пассажиров и тюки, принадлежавшие матросам. Багаж вытащили и выкинули за борт через ту же брешь. Тюки также столкнули в море. Принялись до конца опоражнивать каюту. Фонарь, эзельгофт, бочонки, мешки, баки, бочки с пресной водой, котел с похлебкой - все полетело в воду. Отвинтили гайки у чугунной печки, уже давно потухшей, сняли ее с цементной подставки, подняли на палубу, дотащили до бреши и бросили за борт. Выкинули в море все, что можно было оторвать от внутренней обшивки, выбросили ридерсы, ванты, обломки мачты и реи. Время от времени главарь шайки брал факел и освещал цифры на носу урки, показывающие глубину осадки, стараясь определить, сколько еще продержится судно.

18. КРАЙНЕЕ СРЕДСТВО

Избавившись от груза, "Матутина" стала погружаться немного медленнее, но все же продолжала погружаться. Положение было отчаянное: ни на что уже не приходилось надеяться. Последнее средство было исчерпано. - Нет ли там еще чего, что можно было бы бросить в море? - выкрикнул главарь. Доктор, о котором все теперь позабыли, вышел из рубки и сказал: - Есть. - Что именно? - спросил начальник. Доктор ответил: - Наше преступление. Все вздрогнули и в один голос воскликнули: - Аминь! Доктор весь вытянулся, мертвенно бледный, и, указав рукой на небо, произнес: - На колени! Они качнулись, собираясь пасть ниц. Доктор продолжал: - Бросим а море наши преступления. Они - наша главная тяжесть. Из-за них судно идет ко дну. Нечего больше думать о спасении жизни, подумаем лучше о спасении души. Слушайте, несчастные: тяжелее всего наше последнее преступление - то, которое мы сейчас совершили, или, вернее, довершили. Нет более дерзкого кощунства, как искушать пучину, имея на совести предумышленное убийство. То, что содеяно против ребенка, - содеяно против бога. Уехать было необходимо, знаю, но это была верная погибель. Тень, отброшенная нашим черным делом, навлекла на нас бурю. Так и должно быть. Впрочем, жалеть нам не о чем. Тут, неподалеку от нас, в этой непроглядной тьме, Вовильские песчаные отмели и мыс Гуг. Это - Франция. Для нас оставалось только одно убежище - Испания. Франция для нас не менее опасна, чем Англия. Избежав гибели на море, мы попали бы на виселицу. Либо потонуть, либо быть повешенным - другого выбора у нас не было. Бог сделал выбор за нас. Возблагодарим же его. Он дарует нам могилу в пучине моря, которая смоет с нас грехи. Братья мои, это было неизбежно. Подумайте, ведь мы сами только что сделали все от нас зависящее, чтобы погибло невинное существо, ребенок, и, быть может, в эту самую минуту в небе, над нашими головами, его чистая душа обвиняет нас перед лицом судии, взирающего на нас. Воспользуемся же последней отсрочкой. Постараемся, если только это еще возможно, исправить в пределах, нам доступных, содеянное нами зло. Если ребенок нас переживет, придем ему на помощь. Если он умрет, приложим все усилия к тому, чтобы заслужить его прощение. Снимем с себя тяжесть преступления. Освободимся от бремени, гнетущего нашу совесть. Постараемся, чтобы наши души не были отвергнуты богом, ибо это было бы самой ужасной гибелью. Наши тела тогда достались бы рыбам, а души - демонам. Пожалейте самих себя! На колени, говорю вам! Раскаяние - ладья, которая никогда не идет ко дну. У вас нет больше компаса? Вы заблуждаетесь. Ваш компас - молитва. Волки превратились в ягнят. Такие превращения происходят в минуты безысходного отчаяния. Бывают случаи, что и тигры лижут распятие. Когда приоткрывается дверь в неведомое, верить - трудно, не верить - невозможно. Как бы ни были несовершенны попытки существовавших и существующих религий измыслить картину загробного мира, но даже и тогда, когда вера человека носит неопределенный характер и предлагаемые ему догматы никак не согласуются с его смутными представлениями о вечности, все-таки в последнюю минуту невольный трепет овладевает его душой. За порогом жизни нас ждет что-то неведомое. Это и угнетает нас перед лицом смерти. Час смерти - время расплаты. В это роковое мгновение люди чувствуют всю тяжесть лежащей на них ответственности. То, что было, усложняет собою то, чему предстоит совершиться. Прошедшее возвращается и вторгается в будущее. Все изведанное предстоит взору такой же бездной, как и неизведанное, и обе эти пропасти, одна - исполненная заблуждений, другая - ожидания, взаимно отражаются одна в другой. Это слияние двух пучин повергает в ужас умирающего. Беглецы утратили последнюю надежду на спасение здесь, в земной жизни. Потому-то они и повернулись в противоположную сторону. Только там, во мраке вечной ночи, они еще могли уповать на что-то. Они это поняли. Это было скорбным просветлением, за которым сразу же снова последовал ужас. То, что постигаешь в минуту кончины, похоже на то, что видишь при вспышке молнии. Сначала - все, затем - ничего. И видишь, и вместе с тем не видишь. После смерти наши глаза опять откроются, и то, что было молнией, станет солнцем. Они воскликнули, обращаясь к доктору: - Ты! Ты! Ты один теперь у нас. Мы исполним все, что ты велишь. Что нужно делать? Говори! Доктор ответил: - Нужно перешагнуть неведомую бездну и достигнуть другого берега жизни, по ту сторону могилы. Я знаю больше всех вас, и наибольшая опасность угрожает мне. Вы поступаете правильно, предоставляя выбор моста тому, кто несет на себе самое тяжелое бремя. И он прибавил: - Сознание содеянного зла гнетет совесть. Потом спросил: - Сколько времени нам еще остается? Гальдеазун взглянул на цифры, показывающие глубину осадки, и ответил: - Немного больше четверти часа. - Хорошо, - промолвил доктор. Низкая крыша рубки, на которую он облокотился, представляла собою нечто вроде стола. Доктор вынул из кармана чернильницу, перо и бумажник, вытащил из него пергамент, тот самый, на котором несколько часов назад он набросал строк двадцать своим неровным, убористым почерком. - Огня! - распорядился он. Снег, падавший безостановочно, как брызги пены водопада, погасил один за другим все факелы, кроме одного. Аве-Мария выдернул этот факел из гнезда и, держа его в руке, стал рядом с доктором. Доктор спрятал бумажник в карман, поставил на крышу рубки чернильницу, положил перо, развернул пергамент и сказал: - Слушайте. И вот среди моря, на неуклонно оседавшем остове судна, похожем на шаткий настил над зияющей могилой, доктор с суровым лицом приступил к чтению, которому, казалось, внимал весь окружавший их мрак. Осужденные на смерть, склонив головы, обступили старика. Пламя факела подчеркивало бледность их лиц. То, что читал доктор, было написано на английском языке. Временами, поймав на себе чей-либо жалобный взгляд, молча просивший разъяснения, доктор останавливался и переводил только что прочитанное на французский, испанский, баскский или итальянский языки. Слышались сдавленные рыдания и глухие удары в грудь. Тонущее судно продолжало погружаться в воду. Когда чтение было окончено, доктор разложил пергамент на крыше рубки, взял перо и на оставленном для подписей месте под текстом вывел свое имя: "Доктор Гернардус Геестемюнде". Затем, обратившись к людям, окружавшим его, сказал: - Подойдите и подпишитесь. Первой подошла уроженка Бискайи, взяла перо и подписалась: "Асунсион". Затем передала перо ирландке, которая, будучи неграмотной, поставила крест. Доктор рядом с крестом приписал: "Барбара Фермой, с острова Тиррифа, что в Эбудах". Потом протянул перо главарю шайки. Тот подписался: "Гаиздорра, капталь". Генуэзец вывел под этим свое имя: "Джанджирате". Уроженец Лангедока подписался: "Жак Катурз, по прозванию Нарбоннец". Провансалец подписался: "Люк-Пьер Капгаруп, из Магонской каторжной тюрьмы". Под этими подписями доктор сделал примечание: "Из трех человек, составлявших экипаж урки, судовладельца унесло волною в море, остальные два подписались ниже". Оба матроса проставили под этим свои имена. Уроженец Северной Бискайи подписался: "Гальдеазун". Уроженец Южной Бискайи подписался: "Аве-Мария, вор". Покончив с этим делом, доктор кликнул: - Капгаруп! - Есть, - отозвался провансалец. - Фляга Хардкванона у тебя? - Да. - Дай-ка ее мне. Капгаруп выпил последний глоток водки и протянул флягу доктору. Вода в трюме прибывала с каждой минутой. Судно все больше и больше погружалось в море. Скошенная к краям палуба медленно затоплялась плоской, постепенно возраставшей волной. Все сбились в кучу на изгибе палубы. Доктор просушил на пламени факела еще влажные подписи, сложил пергамент тонкой трубкой, чтобы он мог пройти в горлышко фляги, и всунул его внутрь. Потом потребовал: - Пробку! - Не знаю, где она, - ответил Капгаруп. - Вот обрывок гинь-лопаря, - предложил Жак Катурз. Доктор заткнул флягу кусочком несмоленого троса и Приказал: - Смолы! Гальдеазун отправился на нос, погасил пеньковым тушилом догоревшую в гранате паклю, снял самодельный фонарь с форштевня и принес его доктору: граната была до половины наполнена кипящей смолой. Доктор погрузил горлышко фляги в смолу, затем вынул его оттуда. Теперь фляга, заключавшая в себе подписанный всеми пергамент, была закупорена и засмолена. - Готово, - сказал доктор. И в ответ из уст всех присутствующих вырвался невнятный разноязыкий лепет, походивший на мрачный гул катакомб: - Да будет так! - Mea culpa! [грешен (лат.)] - Asi sea! [да будет так (исп.)] - Aro rai! [в добрый час (баскск.)] - Amen! [аминь (лат.)] Восклицания потонули во мраке, подобно угрюмым голосам строителей Вавилонской башни, испуганных безмолвием неба, отказывавшегося внимать им. Доктор повернулся спиною к своим товарищам по преступлению и несчастью и сделал несколько шагов к борту. Подойдя к нему вплотную, он устремил взор в беспредельную даль и с чувством произнес: - Со мной ли ты? Он обращался, вероятно, к какому-то призраку. Судно оседало все ниже и ниже. Позади доктора все стояли, погруженные в свои думы. Молитва - неодолимая сила. Они не просто склонились в молитве, они словно сломились под ее тяжестью. В их раскаянии было нечто непроизвольное. Они беспомощно никли, как никнет в безветрие парус, и мало-помалу эти сбившиеся в кучу суровые люди с опущенными головами и молитвенно сложенными руками принимали, хотя и по-разному, сокрушенную позу отчаяния и упования на божью милость. Быть может, то было отсветом разверзавшейся перед ними пучины, но на эти разбойничьи лица теперь легла печать спокойного достоинства. Доктор снова подошел к ним. Каково бы ни было его прошлое, этот старик в минуту роковой развязки казался величественным. Безмолвие черных пространств, окружавших корабль, хотя и занимало его мысли, но не повергало в смятение. Этого человека нельзя было застигнуть врасплох. Спокойствия его не мог нарушить даже ужас. Его лицо говорило о том, что он постиг величие бога. В облике этого старика, этого углубленного в свои мысли преступника, была торжественность пастыря, хотя он об этом и не подозревал. Он промолвил: - Слушайте! И, посмотрев с минуту в пространство, прибавил: - Пришел наш смертный час. Взяв факел из рук Аве-Марии, он взмахнул им в воздухе. Стая искр оторвалась от пламени, взлетела и рассеялась во тьме. Доктор бросил факел в море. Факел потух. Последний свет погас, воцарился непроницаемый мрак. Казалось, над ними закрылась могила. И в этой темноте раздался голос доктора: - Помолимся! Все опустились на колени. Теперь они стояли уже не на снегу, а в воде. Им оставалось жить лишь несколько минут. Один только доктор не преклонил колея. Снежные хлопья падали, усеивая его фигуру белыми, похожими на слезы, звездочками и выделяя ее на черном фоне ночи. Это была говорящая статуя мрака. Он перекрестился и возвысил голос, меж тем как палуба у него под ногами уже начала вздрагивать толчками, предвещающими близость момента окончательного погружения судна в воду. Он произнес: - Pater noster qui es in coelis [отче наш, иже еси на небесех (лат.)]. Провансалец повторил это по-французски: - Notre pere qui etes aux cieux. Ирландка повторила на своем языке, понятном уроженке Бискайи: - Ar nathair ata ar neamh. Доктор продолжал: - Sanctificetur nomen tuum [да святится имя твое (лат.)]. - Que votre nom soit sanctifie, - перевел провансалец. - Naomhthar hainm, - сказала ирландка. - Adveniat regnum tuum [да приидет царствие твое (лат.)], - продолжал доктор. - Que votre regne arrive, - повторил провансалец. - Tigeadh do rioghachd, - подхватила ирландка. Они стояли на коленях, и вода доходила им до плеч. Доктор продолжал: - Fiat voluntas tua [да будет воля твоя (лат.)]. - Que votre volonte soil faite, - пролепетал провансалец. У обеих женщин вырвался вопль: - Deuntar do thoil ar an Hhalamb! - Sicut in coelo, et in terra [как на небе, так и на земле (лат.)], - произнес доктор. Никто не отозвался. Он посмотрел вниз. Все головы были под водой. Никто не встал. Стоя на коленях, они без сопротивления дали воде поглотить себя. Доктор взял в правую руку флягу, стоявшую на крышке рубки, и поднял ее над головой. Судно шло ко дну. Погружаясь в воду, доктор шепотом договаривал последние слова молитвы. С минуту над водой виднелась еще его грудь, потом только голова, наконец лишь рука, державшая флягу, как будто он показывал ее бесконечности. Но вот исчезла и рука. Поверхность моря стала гладкой, как у оливкового масла, налитого в бочку. Все падал и падал снег. Какой-то предмет вынырнул из пучины и во мраке поплыл по волнам. Это была засмоленная фляга, державшаяся на воде благодаря плотной ивовой плетенке.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. РЕБЕНОК ВО МРАКЕ

1. ЧЕСС-ХИЛЛ

На суше буря свирепствовала не меньше, чем на море. Та же дикая ярость окружала и покинутого ребенка. Слабым и неискушенным приходится самим изыскивать способы борьбы с бешеным разгулом слепой стихии; мрак не делает различий; природа вовсе не так милосердна, как это предполагают. Правда, на берегу почти не чувствовалось ветра; в холоде была какая-то странная неподвижность. Града не было. Но шел невероятно густой снег. Град бьет, колотит, ранит, оглушает, разрушает, но снежные хлопья хуже града. Мягкие неумолимые снежинки делают свое дело втихомолку. Если до них дотронуться - они тают. Их чистота - то же, что искренность лицемера. Ложась слой за слоем, снежинки вырастают в лавину; нагромождая обман на обман, лицемер доходит до преступления. Ребенок продолжал идти вперед в сплошном тумане. Туман на первый взгляд представляется легко преодолимым препятствием, но в этом-то и заключается его опасность: он отступает, но не рассеивается; так же как в снеге, в тумане есть нечто предательское. Ребенку, которому по странной прихоти судьбы приходилось бороться со всеми этими опасностями, удалось достигнуть конца спуска и выйти на Чесс-Хилл. Сам того не зная, он находился теперь на перешейке; по обеим сторонам от него простирался океан: достаточно было ему в ночном тумане и снежной метели сделать несколько неверных шагов, и он, ступив направо, упал бы в глубокие воды залива, а свернув налево - в бушующие волны открытого моря. Он шел, не подозревая о том, что идет между двумя безднами. В те времена Портлендский перешеек имел необычайно суровый и дикий вид. Теперь этот перешеек уже ничем не напоминает то, чем он был прежде. С тех пор как из портлендского камня стали делать романский цемент, всю скалу изрыли сверху донизу, совершенно изменив этим ее первоначальный вид. Правда, там и в наши дни еще попадаются известняки нижнеюрской формации, сланцы и траппы, выступающие из пластов смешанных пород, точно зубы из десен; но кирка разрыла и сровняла с землей эти остроконечные каменистые холмы, на которых вили свои безобразные гнезда стервятники. Нет уже вершин, куда могли бы слетаться поморники и хищные чайки, любящие, подобно завистливым людям, грязнить все высокое. Напрасно стали бы там искать и исполинский монолит, прозванный Годольфином, что на древневаллийском языке означает "белый орел". Летом на этой изрытой и пористой, как губка, почве еще находят розмарин, мяту, дикий иссоп, морокой укроп, настой которого служит хорошим укрепляющим средством, и узловатую траву, растущую прямо на песке и употребляемую для изготовления циновок; но там уже не увидишь ни серой амбры, ни черного олова, ни трех разновидностей сланца - зеленого, голубого и цвета шалфейных листьев. Исчезли лисицы, барсуки, выдры, куницы; на скалистых уступах Портленда, так же как и на высотах Корнуэла, водились прежде серны; теперь их больше нет. В некоторых местах еще ловят палтусов и сардин. Но вспугнутые лососи уже не поднимаются в период между днем св.Михаила и рождеством к верховьям Уэя, чтобы метать там икру. Сюда уже не прилетают, как в старину, во времена Елизаветы, те неизвестные птицы величиною с ястреба, что расклевывали яблоко пополам и съедали только семена. Не видно тут и тех коварных желтоклювых ворон, называемых по-английски cornish dough, а по-латыни pyrrocarax, которые сбрасывали на соломенные крыши горящие прутья виноградных лоз. Не видно больше и переселившегося сюда с шотландского архипелага колдуна-буревестника, выпускавшего из клюва какой-то жир, который островитяне жгли в своих светильнях. Не встретить больше вечером в лужах, оставленных морским приливом, древней легендарной птицы со свиными ногами, мычавшей теленком. Приливом уже не выбрасывает на песок острозубую усатую нерпуху с загнутыми ушами, ползающую на ластах. На Портленде, ставшем в наши дни неузнаваемым, никогда не водились соловьи, потому что там не было лесов, но соколы, лебеди и морские гуси перевелись на нем сравнительно недавно. У теперешних портлендских овец жирное мясо и тонкое руно; но у тех немногочисленных иизкорослых овец, которые паслись здесь два века назад, питаясь соленой прибрежной травой, мясо было жесткое, а шерсть грубая; так и подобало кельтскому скоту, который стерегли во время оно пастухи, евшие много чеснока, жившие по сто лет и на расстояний полумили пробивавшие латы своими аршинными стрелами. Где не возделана земля, там и шерсть груба. Нынешний Чесс-Хилл ничем не напоминает прежнего Чесс-Хилла: до такой степени все здесь преображено человеком и бешеными ветрами, разрушающими даже камень. В наши дни по этой узкой косе проходит железная дорога, доходящая до Чезлтона, в котором новенькие дома расположены а шахматном порядке. Есть и станция "Портленд". Там, где когда-то ползали тюлени, теперь катятся вагоны. Двести лет назад Портлендский перешеек представлял собою двухсторонний скат со скалистым хребтом посредине. Опасности, угрожавшие ребенку, не исчезли, только стали иными. При спуске самым страшным для него было сорваться и упасть к подножию утеса; на перешейке же он на каждом шагу рисковал провалиться в какую-нибудь рытвину. Раньше он имел дело с пропастью; теперь ему пришлось иметь дело с трясиной. На берегу моря все оказывается ловушкой: утесы - скользки, песок - зыбуч. Что ни изберешь точкой опоры - все обманчиво. Ходишь точно по стеклу. В любую минуту почва может раздаться у вас под ногами, и вы исчезнете бесследно. Берег океана, как хорошо оборудованная сцена, имеет свои многоярусные люки. Высокие гранитные склоны, в которые упираются оба ската перешейка, почти совсем недоступны. На них с трудом можно отыскать то, что на театральном языке называется выходом на сцену. Человек не должен рассчитывать на гостеприимство океана: ни скалы, ни волны не окажут ему радушного приема. Море заботится лишь с птицах и о рыбах. Перешейки всегда обнажены и каменисты. Волны, размывающие и подрывающие их с двух сторон, придают им резкие очертания. Всюду - острые выступы, гребни, пилообразные хребты, ужасные осколки треснувших глыб, впадины с зазубренными краями, напоминающие усеянную острыми зубами челюсть акулы, волчьи ямы, прикрытые влажным мхом, крутые обрывы скал, нависших над пенящимся прибоем. Человек, задавшийся целью перейти по хребту перешейка, встречает на каждом шагу уродливые, величиною с дом, громады, имеющие форму берцовых или тазовых костей, лопаток, позвонков - омерзительную анатомию оголенных утесов. Пешеход с риском свернуть себе шею пробирается через груды этих обломков. Это почти то же самое, что ходить по костяку исполинского скелета. Представьте же себе ребенка, совершающего этот Геркулесов подвиг. При ярком дневном свете идти все-таки было бы легче, ко вокруг царила тьма. Здесь необходим проводник, а ребенок был один. И взрослому человеку здесь пришлось бы немало потрудиться, а у него были только слабые силы ребенка. Проводника могла бы, на худой конец, заменить тропинка. Но тропинок здесь не было. Инстинктивно он избегал цепи острых утесов и старался держаться как можно ближе к берегу. Но на этом пути ему попадались рытвины. Их было три разновидности: одни - наполненные водой, другие - снегом, третьи - песком. Последняя разновидность всего страшнее, ибо песок засасывает. Опасность, которую ждешь заранее, внушает тревогу; опасность неожиданная внушает ужас. Ребенок боролся с неведомыми ему опасностями. Он то и дело вслепую приближался к тому, что могло стать его могилой. У него не было колебаний. Он огибал скалы, обходил провалы, чутьем угадывал расставленные мраком ловушки, преодолевал одно препятствие за другим и смело двигался вперед. Не имея возможности идти прямо, он все-таки шел уверенно. В случае надобности он мгновенно отступал. Он вовремя выбирался из трясины зыбучих песков. Он стряхивал с себя снег. Не раз оказывался он по колено в воде, и его мокрые лохмотья сразу же замерзали на сильном ночном морозе. Он шел быстро в своей обледеневшей одежде. При этом он как-то умудрился сохранить свою матросскую куртку сухой и теплой на груди. Голод по-прежнему мучил его. Нет предела неожиданностям, кроющимся в бездне: тут все возможно, даже спасение. Исхода из нее не видно, но он существует. Каким образом ребенок, застигнутый снежной метелью, от которой у него захватывало дыхание, заблудившийся на узком подъеме между двумя разверстыми пропастями, не видя дороги, все-таки одолел перешеек, он и сам не мог бы объяснить. Он скользил, карабкался, падал, поднимался, нащупывал дорогу и упорно шел вперед - вот и все. В этом тайна всякой победы. Не прошло и часа, как он почувствовал, что поднимается в гору: он достиг другого конца перешейке, он оставил позади себя Чесс-Хилл, он стоял уже на твердой почве. Моста, соединяющего теперь Сендфорд-Кэс со Смолмоус-Сендом, в ту пору не существовало. Возможно, что ребенок, руководясь верным инстинктом, добрался до гребня, высящегося как раз напротив Уайк-Реджиса, где тогда пролегала песчаная коса - природное шоссе, пересекавшее Ист-Флит. Он избегнул гибели, грозившей ему на перешейке, но все еще находился лицом к лицу с бурей, с зимою, с ночью. Перед ним снова простиралась во мгле необъятная равнина. Он посмотрел на землю, отыскивая тропинку. Вдруг он наклонился. Он заметил на снегу что-то, похожее на след. В самом деле это был след, след человеческой ноги. Ее отпечаток совершенно явственно виднелся на белой пелене снега. Ребенок стал рассматривать его. След был оставлен босой ступней; нога была меньше мужской, но больше детской. Вероятно, это была нога женщины. За первым следом был второй, за ним третий, следы шли на расстоянии шага один от другого и уклонялись вправо по равнине. Следы были еще свежие, слегка припорошенные снегом. Здесь несомненно прошла недавно женщина. Она, невидимому, направилась в ту сторону, где ребенок разглядел дым. Не спуская глаз с этих следов, ребенок пошел по ним.

2. ДЕЙСТВИЕ СНЕГА

Некоторое время он шел по этим следам. К несчастью, они становились все менее и менее отчетливыми. Снег так и валил. Это было как раз то время, когда "Матутина" под тем же снегопадом шла к своей гибели в открытом море. Ребенок, боровшийся, так же как и судно, со смертью, хотя она и предстала ему в ином облике, не видел в окружавшей его со всех сторон непроглядной тьме ничего, кроме этих следов на снегу, и он ухватился за них, как за путеводную нить. Вдруг - потому ли, что их окончательно замело снегом, или по другой причине - следы пропали. Все вокруг опять стало гладким, плоским, ровным, без единого пятнышка. Земля была сплошь затянута белой пеленой, небо - черной. Можно было подумать, что женщина, проходившая здесь, улетела. Выбившийся из сил ребенок наклонился к земле и стал приглядываться. Увы, тщетно. Не успел он выпрямиться, как ему почудился какой-то непонятный звук, но у него не было уверенности, что он не ослышался. Звук был похож на голос, на вздох, на неуловимый лепет, и, казалось, исходил скорее от человека, чем от животного. Однако в нем было что-то замогильное, а не живое. Это был звук, какой нам слышится иногда сквозь сон. Он посмотрел вокруг, но ничего не увидел. Перед ним расстилалась бесконечная, голая, мертвенная пустыня. Он прислушался. Звук прекратился. Быть может, это ему только почудилось? Он прислушался еще раз. Все было тихо. Очевидно, в густом тумане что-то вызывало слуховую галлюцинацию. Он снова двинулся в путь. Он брел теперь наугад. Едва прошел он несколько шагов, как звук возобновился. На этот раз он уже не мог сомневаться. Это был стон, почти рыдание. Звук вновь повторился. Если души, находящиеся в чистилище, могут стонать, то, вероятно, они стонут именно так. Трудно представить себе что-либо более трогательное, душераздирающее и вместе с тем более слабое, чем этот голос. Ибо это был голос - голос, принадлежавший человеческому существу. В этом жалобном и, казалось, безотчетном стенании чувствовалось биение чьей-то жизни. Это молило о помощи живое страдание, не сознающее того, что оно страждет и молит. Этот стон, бывший, может быть, первым, может быть, последним вздохом, в равной мере напоминал предсмертный хрип и крик новорожденного. Кто-то дышал, кто-то задыхался, кто-то плакал. Глухая мольба, доносившаяся неизвестно откуда. Ребенок зорко посмотрел во все стороны: вдаль, вблизи себя, вверх, вниз. Никого и ничего. Он напряг слух. Звук раздался еще раз. Он явственно услыхал его. Голос немного напоминал блеяние ягненка. Тогда ему стало страшно, ему захотелось убежать. Стон повторился. Уже четвертый раз. В нем была невероятная мука и жалоба. Чувствовалось, что это - последнее усилие, скорее невольное, чем сознательное, и что сейчас этот крик, вероятно, умолкнет навсегда. Это была мольба о помощи, безотчетно обращенная умирающим в пространство, откуда должно было прийти спасение; это был предсмертный лепет, взывавший к незримому провидению. Ребенок пошел в ту сторону, где слышался голос. Он по-прежнему ничего не видел. Чутко прислушиваясь, он сделал еще несколько шагов. Стенание не прекращалось. Из нечленораздельного и еле внятного оно сделалось теперь явственным и громким. Это было где-то совсем близко. Но где именно? Кто-то рядом жалобно взывал. Эти дрожащие звуки раздавались возле него. Человеческий стон, носившийся где-то в пространстве, - вот что слышал ребенок в непроглядном мраке. Таково по крайней мере было его впечатление, смутное, как густой туман, в котором он блуждал. Колеблясь между безотчетным желанием бежать и безотчетным желанием остаться, он вдруг заметил на снегу, в нескольких шагах от себя, волнообразное возвышение размером с человеческое тело, невысокий бугорок, продолговатый и узкий, нечто вроде белой могильной насыпи на заснеженном кладбище. В эту минуту стон перешел в крик. Он доносился из-под этого холмика. Ребенок нагнулся, присел на корточки перед снежным сугробом и принялся торопливо разгребать его обеими руками. По мере того как он расчищал снег, перед ним стали обрисовываться очертания человеческого тела, и вдруг в вырытом углублении показалось бледное лицо. Но кричало не это существо. Нет, глаза его были закрыты, а рот хотя и открыт, но полон снега. Лицо было неподвижно. Оно не дрогнуло, когда ребенок дотронулся до него рукой. Ребенок, обморозивший себе кончики пальцев, отпрянул, ощутив холод этого лица. Это была голова женщины. В разметавшиеся волосы набился снег. Женщина была мертва. Ребенок снова принялся разгребать снег. Показалась шея покойницы, потом верхняя часть туловища, прикрытая лохмотьями, сквозь которые виднелось голое тело. Вдруг он почувствовал под своими руками легкое движение. Что-то маленькое шевелилось под снежным сугробом. Мальчик быстро раскидал снег и увидел на обнаженной груди матери жалкое тельце крошечного, совершенно голого младенца, хилого, посиневшего от холода, но еще живого. Это была девочка. Рваные пеленки, в которые ее завернули, были, должно быть, короткими, и она, ворочаясь, выбилась из них. Тепло, исходившее от ее щуплого тельца и от ее дыхания, растопило вокруг нее немного снега. Кормилица дала бы ей на вид месяцев пять-шесть, но ей было, вероятно, около года: ведь нищета ведет детей к рахитизму и задерживает их рост. Как только лицо малютки показалось из-под снега, горький плач ее сменился резким криком. Мать несомненно была мертва, если этот отчаянный вопль не мог разбудить ее. Мальчик взял малютку на руки. Эта мать, застывшая на снегу, производила страшное впечатление. Казалось, ее лицо светится каким-то призрачным светом. Ее отверстый бездыханный рот как будто готовился отвечать на невнятном языке теней на вопросы, предлагаемые там, в незримом мире, мертвецам. На лице ее лежал тусклый отпечаток белеющих кругом снежных просторов. Виднелось юное чело, обрамленное темными волосами, почти негодующе нахмуренные брови, сжатые ноздри, закрытые веки, слипшиеся от инея ресницы и спускавшиеся от углов глаз к концам губ следы обильных слез. Снег бросал бледный отблеск на это мертвое лицо. Зима и могила отнюдь не враждебны друг другу. Труп - это обледеневший человек. В наготе груди было нечто возвышенно-трогательное. Она исполнила свое назначение. Лежавшая на ней трагическая печать увядания свидетельствовала о том, что это безжизненное существо дало жизнь другому существу: девственную чистоту сменило величие материнства. На одном соске белела жемчужина. Это была замерзшая капля молока. Поясним сразу, что по тем же самым равнинам, по которым шел покинутый мальчик, незадолго до него брела в поисках крова заблудившаяся нищенка с младенцем у груди. Окоченев от холода, она свалилась под бурным порывом ветра и не могла уже подняться. Ее замело вьюгой. Из последних сил она прижала к себе ребенка и так умерла. Малютка пыталась прильнуть губами к этому мрамору. В бессознательной доверчивости, с которой она искала себе пищи, не было ничего противного законам природы, ибо мать, только что испустившая последний вздох, по-видимому еще способна накормить грудью ребенка. Но ротик младенца не мог найти соска, на котором застыла похищенная смертью капля молока, и малютка, более привыкшая к колыбели, чем к могиле, закричала под снегом. Покинутый мальчик услыхал вопль погибавшей крошки. Он вырыл ее из сугроба. Он взял ее на руки. Почувствовав, что ее держат на руках, она перестала кричать. Лица двух детей соприкоснулись, и посиневшие губы младенца прильнули к щеке мальчика, как к материнской груди. Малютка была близка к тому состоянию, когда застывающая кровь останавливает биение сердца. Мать уже успела приобщить ее в какой-то мере к своей смерти; холод трупа распространяется на окружающее: ножки и ручки малютки были словно скованы этим ледяным холодом. Мальчик тоже почувствовал на себе его дыхание. Из всей одежды на нем осталась сухой и теплой только матросская куртка. Положив крошку на грудь умершей, он снял с себя куртку, закутал в нее девочку, снова взял ее на руки и, сам теперь полуголый, ничем почти не защищенный от бушующей вьюги, держа малютку в объятиях, опять тронулся в путь. Снова отыскав щеку мальчика, младенец прильнул к ней губами, и, согревшись, уснул. Это было первым поцелуем двух детских душ, встретившихся во мраке. Мать осталась лежать в снегу; лицо ее было обращено к ночному небу. Но в ту минуту, когда мальчик снял с себя куртку, чтобы завернуть в нее малютку, покойница, быть может, увидела это из беспредельности, где уже была ее душа.

3. ТЯГОСТНЫЙ ПУТЬ ЕЩЕ ТЯЖЕЛЕЕ ОТ НОШИ

Прошло более четырех часов с того момента, как урка покинула воды Портлендской бухты, оставив мальчика одного на берегу. За те долгие часы, когда он, брошенный всеми, брел куда глаза глядят, ему повстречались здесь, в человеческом обществе, в которое ему, быть может, предстояло вступить, лишь трое: мужчина, женщина и ребенок. Мужчина - тот, что был на холме; женщина - та, что лежала в снегу; ребенок - девочка, которую он нес на руках. От усталости и голода он еле держался на ногах. Но он шел вперед еще решительнее, чем прежде, хотя теперь у него прибавилась ноша, а сил убавилось. Он был почти совсем раздет. Еле прикрывавшие его лохмотья, обледенев на морозе, подобно стеклу резали тело и обдирали кожу. Он замерзал, зато девочка согревалась. То, что терял он, не пропадало даром, а шло на пользу малютке. Он ощущал это тепло, возвращавшее ее к жизни, и упорно шел вперед. Время от времени, стараясь не выронить ноши, он нагибался, захватывал полную горсть снега и растирал себе ступни, чтобы не дать им закоченеть. Порою же, когда у него пересыхало в горле, он набирал в рот немного снегу и сосал его; это ненадолго утоляло жажду, но вызывало озноб. Мимолетное облегчение лишь усиливало страдания. Вьюга, разбушевавшись, уже не знала пределов своему неистовству, - в природе наблюдаются явления, которые следовало бы назвать снежными потопами. Это и было таким потопом. Беснуясь, буря обрушилась не только на океан: она свирепствовала и на побережье. Вероятно, как раз в это время урка, беспомощно носясь по волнам, теряла в поединке с рифами последние остатки такелажа. Двигаясь сквозь вьюгу на восток, ребенок пересек широкие снежные пространства. Он не имел представления, который мог быть час. Уже давно не различал он никакого дыма. Такие приметы исчезают во мраке ночи довольно скоро, не говоря уже о том, что час был поздний и огни давно были потушены; в конце концов он, может быть, просто ошибся, и в той стороне, куда он направлялся, не было ни города, ни селения. Но эти сомнения нисколько не ослабили его решимости. Два-три раза малютка принималась кричать. Не останавливаясь, он укачивал ее на ходу; она успокаивалась и умолкала. Наконец она заснула крепким, безмятежным сном. Сам дрожа от холода, он чувствовал, что ей тепло. Он то и дело запахивал плотнее куртку вокруг шейки малютки, чтобы в разошедшиеся складки не забился иней и чтобы к тельцу ребенка не было ни малейшего доступа таявшему снегу. Поверхность равнины была волнистой. В ложбинах, где она понижалась, ветром намело такие сугробы, что мальчик утопал в них чуть не по грудь и с трудом прокладывал себе дорогу, расталкивая снег коленями. Выбравшись из лощины, он попал на плоскогорье, со всех сторон открытое ветрам, где снег лежал лишь тонким слоем. Там была гололедица. Теплое дыхание девочки, касаясь его щеки, согревало его на мгновение, но увлажненные волосы на виске тотчас же превращались в сосульку. Он отдавал себе отчет, насколько усложнилась его задача: ему уже нельзя было упасть. Он чувствовал, что, упав, он больше не подымется. Он изнемогал от усталости, и мрак немедленно придавил бы его своей свинцовой тяжестью к земле, а мороз заживо приковал бы его к ней, как ту покойницу. До сих пор он уже не раз висел над пропастью, но спускался благополучно; не раз спотыкался, попадая ногою в ямы, но выбирался из них невредимым; теперь же всякое падение было равносильно смерти. Неверный шаг разверзнул бы перед ним могилу. Ему нельзя было поскользнуться: у него не хватило бы сил даже привстать на колени. А между тем поскользнуться можно было на каждом шагу: все пространство вокруг покрылось ледяной корой. Девочка, которую он нес, страшно мешала ему идти; это была не только тяжесть, непосильная при его усталости и истощении, это была еще и помеха. Обе руки у него были заняты, между тем при гололедице именно руки служат пешеходу необходимым естественным балансиром. Надо было обходиться без этого балансира. Он и обходился без него и шел, не зная, как ему управиться с ношей. Малютка оказалась каплей, переполнившей чашу его бедствий. Он продвигался вперед, ставя ноги как на туго натянутом канате, проделывая чудеса равновесия, которых никто не видел. Впрочем, повторяем, быть может на этом скорбном пути за ним из мрака бесконечности следили открывшиеся глаза матери да око божие. Он шатался, оступался, но удерживался на ногах, все время заботясь о малютке, закутывая ее поплотнее в куртку, покрывая ей головку, опять оступался, но продолжал идти, скользил и снова выпрямлялся. У ветра же хватало низости еще подталкивать его. Он, вероятно, много плутал. Судя по всему, он находился на тех равнинах, где позднее выросла Бинкливская ферма, на полпути между нынешними Спринг-Гарденсом и Персонедж-Хаузом. В настоящее время там - фермы и коттеджи, тогда же там была пустошь. Нередко меньше, чем за столетие, голая степь превращается в город. Вдруг слепившая ему глаза и пронизывавшая холодом метель на минуту затихла, и он заметил невдалеке от себя занесенные снегом крыши и трубы - целый город, выступавший белым пятном на черном фоне горизонта, так оказать, силуэт наизнанку, нечто вроде того, что теперь называют негативом. Кровли, жилища, ночлег! Он, значит, куда-то добрался! Он почувствовал неизъяснимый прилив бодрости, какой пробуждает в человеке надежда. Вахтенный на сбившемся с курса судне, кричащий своим спутникам: "Земля!", переживает подобное же волнение. Ребенок ускорил шаги. Он, наконец, нашел людей. Он сейчас увидит живые лица. Куда девался страх! Он чувствовал себя в безопасности, и от одного этого сознания кровь быстрей потекла в его жилах. С тем, что ему только что пришлось пережить, было, значит, покончено навсегда. Не будет больше ни ночи, ни зимы, ни вьюги. Ему казалось, что все самое страшное теперь позади. Малютка уже нисколько не обременяла его. Он почти бежал. Его глаза были прикованы к этим кровлям. Там, под ними, была жизнь. Он не сводил с них взгляда. Так смотрел бы мертвец на мир, представший ему сквозь приоткрытую крышку гроба. Это были те самые трубы, дым которых он видел издалека. Теперь ни одна из них не дымилась. Он быстро дошел до первых домов. Он вступил в предместье, представлявшее собою открытый въезд в город. В ту эпоху уже отмирал обычай загораживать улицы на ночь. Улица начиналась двумя домами. Однако в них не было видно ни одной горящей свечи, ни одной лампы, так же как и во всей улице и во всем городе - нигде не было ни одного огонька. Дом направо был похож скорее на сарай, чем на жилое строение, до того он был невзрачен; стены были глинобитные, крыша соломенная и по сравнению со стенами несоразмерно велика. Большой куст крапивы, разросшийся у стены, доходил чуть не до застрехи. В лачуге была одна только дверь, похожая на кошачью лазейку, и лишь одно крошечное окошко под самой кровлей. Все было заперто. Рядом, в хлеву, глухо хрюкала свинья; это свидетельствовало о том, что и дом обитаем. Дом слева был высоким, длинным каменным зданием с аспидной крышей. Палаты богача, выросшие против лачуги бедняка. Мальчик, не колеблясь, направился к большому дому. Тяжелая дубовая двустворчатая дверь с узором из крупных шляпок гвоздей не вызывала сомнения в том, что она заперта на несколько крепких засовов и замков; снаружи висел железный молоток. Ребенок не без труда поднял молоток - его окоченевшие руки были скорее обрубками, чем руками. Он постучал. Никакого ответа. Он постучал еще раз, теперь в два удара. В доме не слышно было ни малейшего движения. Он постучал в третий раз. Никто не откликнулся. Он понял, что хозяева либо опят, либо не желают подняться с постели. Тогда он подошел к бедному дому. Разыскав в снегу булыжник, он постучал им в низенькую дверь. Никакого ответа. Привстав на носки, он стал барабанить камнем в окошечко - достаточно осторожно, чтобы не разбить стекла, но достаточно громко, чтобы его услышали. Никто не отозвался, никто не шевельнулся, никто не зажег свечи. Он понял, что здесь тоже не хотят вставать. И в каменных палатах и в крытой соломой хижине люди были одинаково глухи к мольбам обездоленных. Мальчик решил идти дальше и направился в тянувшийся прямо перед ним узкий переулок, настолько мрачный, что его можно было скорее принять за ущелье между скалами, чем за городскую улицу.

4. ИНОГО РОДА ПУСТЫНЯ

Поселок, в который он попал, назывался Уэймет. Тогдашний Уэймет не был нынешним почтенным и великолепным Уэйметом. В старинном Уэймете не было, подобно теперешнему Уэймету, безукоризненной, прямой, как стрела, набережной со статуей Георга III и гостиницей, носящей имя того же короля. Это объясняется тем, что Георга III в то время еще не было на свете. По той же причине на зеленом склоне холма, к востоку от Уэймета, еще не красовалось занимающее теперь чуть ли не целый арпан и сделанное из подстриженного дерна, уложенного на обнаженной почве, изображение некоего короля верхом на белом коне с развевающимся хвостом, обращенным, в честь того же Георга III, в сторону города. Впрочем, почести эти были заслужены: Георг III, лишившийся в старости рассудка, которым он не обладал и в молодости, не ответственен за бедствия, происшедшие в его царствование. Это был дурачок. Почему бы не воздвигнуть памятник и ему? Сто восемьдесят лет тому назад Уэймет отличался приблизительно той же симметричностью, что и сваленная в беспорядке куча бирюлек. Легендарная Астарот иногда прогуливалась по земле с мешком за плечами, в котором было все решительно, включая и домики с добрыми хозяйками. Груда домишек, выпавшая из этой дьявольской котомки, могла бы дать точное представление о хаотической разбросанности уэйметских жилищ и даже о добрых уэйметских хозяйках. Образцом его построек может служить сохранившийся доныне Дом музыкантов. Множество деревянных хижин, украшенных резьбою; уродливые, покосившиеся на сторону строения, из коих одни опирались на столбы, а другие прислонялись к соседним домишкам, чтобы не свалиться под напором морского ветра, узкие, кривые, извилистые проходы, переулки, перекрестки, часто затопляемые морским приливом, ветхие лачуги, лепившиеся вокруг старинной церкви, - вот что представлял собой в ту пору Уэймет. Уэймет был чем-то вроде древнего нормандского поселка, выброшенного волнами на английский берег. Путешественник, заходивший в таверну, на месте которой стоит ныне гостиница, вместо того чтобы потребовать жареной камбалы и бутылку вина и с королевской щедростью заплатить двадцать пять франков, скромно съедал за два су тарелку рыбной похлебки, впрочем отменно вкусной. Все это было очень убого. Покинутый ребенок, неся на руках найденную им девочку, прошел одну улицу, затем другую, третью. Он смотрел вверх, надеясь найти хоть одно освещенное окно, но все дома были наглухо заперты я темны. Иногда он стучался в какую-нибудь дверь. Никто не отзывался. Теплая постель обладает способностью превращать человеческое сердце в камень. Стук и толчки разбудили в конце концов малютку. Он заметил это потому, что она принялась сосать его щеку. Она не кричала, так как думала, что лежит на руках у матери. Быть может, ему пришлось бы долго кружить и блуждать по лабиринту переулков Скрамбриджа, где в то время было больше огородов, чем домов, и больше изгородей из кустов терновника, чем жилых строений, если бы по счастливой случайности он не забрел в узкий проход, существующий еще и в наши дни возле школы Троицы. Этот проход вывел его к отлогому берегу, где было сооружено некое подобие набережной с парапетом. Направо от себя он увидел мост. Мост этот, переброшенный через Уэй, был тот самый, что и теперь соединяет Уэймет с Мелкомб-Реджисом, - мост, под пролетами которого гавань сообщается с рекой, прегражденной плотиной. Уэймет был еще в те времена предместьем портового города Мелкомб-Реджиса. Теперь Мелкомб-Реджис - один из приходов Уэймета. Предместье поглотило город, чему в значительной степени помог мост. Мосты - это своеобразные насосы, перекачивающие население из одной местности в другую и иногда способствующие росту какого-нибудь прибрежного селения за счет его соседа на противоположном берегу. Мальчик направился к мосту, который представлял собой в те времена просто крытые деревянные мостки. Он прошел по этим мосткам. Благодаря крыше на настиле моста не было снега. Ступая босыми ногами по сухим доскам, он испытал на минуту блаженное ощущение. Перейдя мост, он очутился в Мелкомб-Реджисе. Здесь деревянных домиков было меньше, чем каменных. Это было уже не предместье, это был город. Мост упирался в довольно красивую улицу св.Фомы. Мальчик пошел по ней. По обеим сторонам улицы стояли высокие дома с резным щипцом, там и сям попадались окна лавок. Он снова стал стучаться в двери. У него уже не было сил ни звать, ни кричать. Никто не откликался в Мелкомб-Реджисе, так же, как это было и в Уэймете. Все двери были крепко заперты на замок. Окна были закрыты ставнями, как глаза веками. Были приняты все меры предосторожности против внезапного, всегда неприятного пробуждения. Маленький скиталец испытал на себе не выразимое никакими словами влияние спящего города. Безмолвие такого оцепеневшего муравейника способно вызвать головокружение. Кошмары тяжелого сна, что толпой теснятся в мозгу неподвижно распростертых человеческих тел, как будто исходят от них клубами дыма. Смутная мысль спящих реет над ними то легким туманом, то тяжким угаром и сливается с несбыточными их мечтами, которые, пожалуй, тоже витают в пространстве, где-то на грани сна и действительности. Отсюда вся эта путаница наших снов. Грезы, наплывая облаком, порою плотным, порою прозрачным, заслоняют собою звезду, имя которой разум. За сомкнутыми веками глаз, где зрение вытеснено сновидением, проносятся призрачные силуэты, распадающиеся образы, совсем живые, но неосязаемые, и кажется, что рассеянные где-то в иных мирах таинственные существования сливаются с нашей жизнью на том рубеже смерти, который называется оном. Этот хоровод призраков и душ кружится в воздухе. Даже тот, кто не спит, чувствует, как давит его эта среда, исполненная зловещей жизни. Окружающие его химеры, в которых он угадывает нечто реальное, не дают ему покоя. Бодрствующий человек проходит по спящим улицам точно сквозь мглу чужих сновидений, безотчетно сопротивляясь натиску наступающих на него призраков; он испытывает (или во всяком случае ему кажется, будто он испытывает) ужас соприкосновения с незримыми и враждебными существами; каждое мгновение он сталкивается с чем-то неизъяснимым, что сейчас же пропадает бесследно. В этом ночном странствии среди летучего хаоса сонных грез есть нечто общее с блужданием в дремучем лесу. Это и есть то состояние, которое называют беспричинным страхом. У ребенка это чувство проявляется еще сильнее, чем у взрослых. Ужас, внушаемый мальчику ночным безмолвием и зрелищем как будто вымерших домов, усугублял тяжесть бедственного его положения. Войдя в Коникер-лейн, он увидел в конце этого переулка запруженную реку и принял ее за океан; он уже не мог бы сказать, в какой стороне находится море; он возвратился на прежнее место, свернул влево по Мейдн-стрит и пошел назад по Сент-Олбенс-роу. Там он стал уже без разбора громко стучать в первые попавшиеся дома. Беспорядочно сыпавшиеся отрывистые удары, в которые он влагал свои последние силы, повторялись через определенные промежутки все с большей и большей яростью. Это билось в двери его иссякшее терпение. Наконец раздался ответный звук. Ответили часы. На старинной колокольне церкви св.Николая медленно пробило три часа ночи. Затем все снова погрузилось в безмолвие. Может показаться невероятным, что ни один из жителей города не приоткрыл даже окошка. Однако это находит некоторое объяснение. Надо сказать, что в январе 1690 года только что улеглась довольно сильная вспышка чумы, свирепствовавшей в Лондоне, и боязнь впустить к себе в дом какого-нибудь больного бродягу вызвала во всей стране, упадок гостеприимства. Не решались даже слегка приотворить окно, чтобы не вдохнуть зараженного воздуха. Холодность людей была для ребенка еще страшнее, чем холод ночи. В ней ведь всегда чувствуется преднамеренность. Сердце у него болезненно сжалось: он впал в большее уныние, чем там, в пустыне. Он вступил в общество себе подобных, но продолжал оставаться одиноким. Это было мучительно. Безжалостность пустыни была ему понятна, но беспощадное равнодушие города казалось ему чудовищным. Мерные звуки колокола, отбивающего истекшие часы, повергли его в еще большее отчаяние. Порою ничто не производит такого удручающего впечатления, как бой часов. Это - откровенное признание в полном безразличии. Это - сама вечность, заявляющая громогласно: "Какое мне дело?" Он остановился. Как знать, может быть в эту горькую минуту он задал себе вопрос: не лучше ли лечь прямо на улице и умереть? Но в это время девочка склонила головку к нему на плечо и опять заснула. Инстинктивная доверчивость малютки побудила его идти дальше. Он, вокруг которого все рушилось, почувствовал, что сам является чьей-то опорой. При таких обстоятельствах в человеке пробуждается голос долга. Но ни эти мысли, ни состояние, в котором он находился, не соответствовали его возрасту. Возможно, что все это было выше уровня его понимания. Он действовал бессознательно. Он поступал так, не отдавая себе отчета. Он направился к Джонсон-роу. Он уже не шел, а еле волочил ноги. Оставив по левую руку от себя Сент-Мери-стрит, он миновал несколько кривых переулков и, пробравшись через узкий извилистый проход между двумя лачугами, очутился на довольно обширном незастроенном поле. Этот пустырь находился приблизительно в том месте, где теперь Честерфилдская площадь. Здесь дома кончались. Направо виднелось море, налево - редкие хижины предместья. Как быть? Опять начиналась голая равнина. На востоке простирались покрытые пеленою снега широкие склоны Редипола. Что делать? Идти дальше? Уйти снова в безлюдье? Вернуться назад на городские улицы? Что предпочесть: безмолвие снежных полей или глухой, бездушный город? Которое выбрать из этих двух зол? Существует якорь спасения, существует и взгляд, молящий о спасении. Именно такой взгляд кинул вокруг себя отчаявшийся ребенок. Вдруг он услышал угрозу.

5. ПРИЧУДЫ МИЗАНТРОПА

Какой-то странный, пугающий скрежет донесся до него из темноты. Тут было от чего попятиться назад. Однако он пошел вперед. Тому, кого удручает безмолвие, приятно даже рычание. Эта свирепо разверстая пасть ободрила его. Угроза сулила какой-то выход. Здесь, неподалеку, было живое, не погруженное в сон существо, хотя бы и дикий зверь. Он пошел в ту сторону, откуда доносилось рычание. Он повернул за угол и при мертвенно-тусклых отсветах снега увидел какое-то темное сооружение, приютившееся у самой стены: не то повозку, не то хижину. Оно стояло на колесах, - значит, повозка. Но у него была крыша, как у дома, - значит, людское жилье. Над крышей торчала труба, из трубы шел дым. Дым был красноватого цвета, что свидетельствовало о жарко горящем очаге. Петли, приделанные снаружи на стене, указывали на то, что здесь устроена дверь, а сквозь четырехугольное отверстие в середине двери виден был свет, горевший в хижине. Ребенок подошел ближе. Существо, издававшее рычание, почуяло его. Когда он приблизился к повозке, угрожающие звуки стали еще яростнее. Это уже было не глухое ворчанье, а громкий вой. Он услыхал лязг натянувшейся цепи, и внезапно между задними колесами повозки, под самой дверью, блеснул двойной ряд острых белых клыков. В ту же минуту, как между колесами показалась звериная морда, в четырехугольное отверстие двери просунулась чья-то голова. - Молчать! - крикнула голова. Вой прекратился. Голова спросила: - Есть тут кто-нибудь? Ребенок ответил: - Да. - Кто? - Я. - Ты? Кто ты? Откуда ты? - Я устал, - сказал ребенок. - А который теперь час? - Я озяб. - Что ты там делаешь? - Я голоден. Голова возразила: - Не всем же быть счастливыми, как лорды. Убирайся прочь! Голова скрылась. Форточка захлопнулась. Ребенок опустил голову, прижал к себе спящую малютку и собрал последние силы, чтобы снова тронуться в путь. Он уже отошел на несколько шагов от возка. Но в то самое время, как закрылась форточка, распахнулась дверь, и опустилась подножка. Голос, только что говоривший с мальчиком, сердито окликнул его из глубины возка: - Ну, что ж ты не входишь? Ребенок обернулся. - Входи же, - продолжал голос. - И откуда это еще взялся на мою беду такой негодяй? Голоден, озяб, а входить не хочет. Ребенок, которого одновременно прогоняли и звали, стоял не двигаясь. Голос продолжал: - Говорят тебе, входи, бездельник! Мальчик, наконец, решился и уже занес ногу на первую ступеньку лестницы. Но в эту минуту под тележкой послышалось рычанье. Он отступил. Из-под возка опять показалась разинутая пасть. - Молчать! - крикнул человеческий голос. Пасть исчезла. Рычанье прекратилось. - Влезай! - продолжал человек. Ребенок с трудом поднялся по трем ступенькам лестницы. Его движениям мешала девочка, которую он держал на руках; она вся закоченела, хотя так плотно была закутана в куртку, что ее совсем не было видно: это был какой-то бесформенный сверток. Одолев все три ступеньки, мальчик остановился на пороге. В домике не горело ни одной свечи - вероятно, из нищенской экономии. Он был освещен лишь красноватым отблеском, вырывавшимся из дверцы чугунной печки, где потрескивал торф. На печке стояла дымившаяся миска и горшок, в котором, невидимому, готовилось какое-то кушанье. От него шел приятный запах. Все убранство домика состояло из сундука, скамьи и подвешенного к потолку незажженного фонаря. По стенам, на подставках, было укреплено несколько полок и вбит ряд крюков, на которых висела разная утварь. На полках и отдельно, на гвоздях, поблескивала стеклянная и медная посуда, перегонный куб, колба, похожая на сосуд для плавления воска, и множество странных предметов, назначения которых ребенок не мог себе объяснить и которые составляют кухню химика. Домик имел продолговатую форму; печь помещалась в самой глубине. Это была даже не клетушка, а деревянный ящик не слишком больших размеров. Снаружи домик был освещен снегом сильнее, чем изнутри - печкой. Полумрак, наполнявший каморку, скрадывал все очертания. Тем не менее благодаря отсвету пламени можно было прочитать на потолке слова, написанные крупными буквами: "Урсус, философ". В самом деле, ребенок очутился в жилище Гомо и Урсуса. Рычание, которое мы только что слышали, было рычанием Гомо, а голос - голосом Урсуса. Переступив порог, ребенок увидел около печки высокого пожилого мужчину, худощавого и гладко выбритого; он был одет во что-то серое и стоял, упираясь лысым черепом в самый потолок. Человек этот не мог приподняться на носки: каморка была высотою как раз в его рост. - Входи, - сказал человек. Это был Урсус. Ребенок вошел. - Узелок положи вон туда. Ребенок, боясь испугать и разбудить малютку, бережно опустил на сундук свою ношу. Мужчина продолжал: - Что это ты так осторожно кладешь? Мощи там у тебя, что ли? Уж не боишься ли ты разорвать свое тряпье? Ах, мерзкий бездельник! В такой час слоняться по улицам! Кто ты? Отвечай! Впрочем, не надо никаких разговоров! Сперва проделаем самое неотложное: ты прозяб, ступай погрейся. И, взяв мальчика за плечи, он толкнул его к печке. - Ну и промок же ты! Ну и замерз же ты! И в таком-то виде ты смеешь являться в чужой дом? Ну-ка, сбрасывай поскорее с себя всю эту ветошь, негодяй! И с лихорадочной поспешностью он одной рукой сорвал с него лохмотья, которые от одного прикосновения рвались на клочья, а другою снял с гвоздя мужскую рубашку и вязаную фуфайку. - Ну, напяливай на себя! Выбрав из вороха тряпок шерстяной лоскут, он принялся растирать перед огнем руки и ноги нагого, остолбеневшего от неожиданности и близкого к обмороку ребенка, которому в эту минуту блаженного тепла показалось, что он попал на небо. Растерев мальчику все тело, человек ощупал его ступни. - Ну, кощей, ничего у тебя не отморожено. А я-то, дурень, боялся, не отморозил ли он себе передние или задние лапы! На этот раз ты еще не калека! Одевайся! Ребенок натянул на себя рубашку, а поверх нее старик накинул на него фуфайку. - Теперь... Он пододвинул ногою скамью, толкнул на нее ребенка и пальцем показал на миску, от которой шел пар. В этой миске ребенку снова явилось небо, на этот раз в виде картошки с салом. - Раз голоден, так ешь! Достав с полки черствую горбушку хлеба и железную вилку, он протянул их ребенку; тот не решался взять. - Уж не прикажешь ли накрыть для тебя стол? - заворчал мужчина. И он поставил миску мальчику на колени. - Лопай все это! Голод взял верх над изумлением. Ребенок принялся за еду. Бедняжка не ел, а пожирал убогую снедь. В каморке слышался веселый хруст жестких корок, которые он уплетал. Хозяин ворчал: - И куда это ты торопишься, обжора! Ну и жаден же, негодяй! Эти голодные канальи едят так, что тошно становится. То ли дело лорды: любо посмотреть, как они кушают. Мне случалось видеть герцогов за столом. Они совсем ничего не едят; вот что значит благородное воспитанта. Правда, они пьют... Ну, ешь до отвала, поросенок! Голодное брюхо к ученью глухо; ругательства, которыми хозяин осыпал своего гостя, не производили на него особого впечатления, тем более что они явно противоречили той доброте, которую проявил к нему Урсус. К тому же все внимание ребенка было всецело поглощено двумя желаниями: согреться и поесть. Продолжая негодовать, Урсус между тем ворчал себе под нос: - Я видел, как ужинал сам король Иаков; это было в Банкетинг-Хаузе, где по стенам висят картины знаменитого Рубенса; его величество даже не притронулся ни к чему. А этот нищий знай набивает себе живот! Недаром "живот" и "животное" - слова одного корня. И дернула же меня нелегкая забраться в этот Уэймет, чтоб ему провалиться! С самого утра ничего не продал, краснобайствовал перед снегом, играл на флейте для урагана, не заработал ни одного фартинга, а вечером тут как тут - нищие! Ну и гнусный край! Только и знаешь, что с дураками прохожими состязаться, кто кого надует! Они стараются отделаться от меня жалкими грошами, а я стараюсь всучить им какое-нибудь целительное снадобье. Но сегодня, как назло, - ничего, решительно ничего! Ни одного болвана на перекрестке, ни одного пенни в кассе! Ешь, исчадие ада! Уплетай за обе щеки, грызи, глотай! Мы живем в такое время, когда ничто не может сравниться с наглостью лизоблюдов. Жирей на мой счет, паразит! Это не голодный ребенок, а людоед! Это не аппетит, а звериная жадность. Тебя, видно, разъедает изнутри какая-то зараза. Кто знает? Уж не чума ли? У тебя чума, разбойник? Что, если она перебросится на Гомо? Ну нет, подыхай один, подлое отродье, не хочу я, чтоб умер мой волк. Однако я и сам проголодался. Надо прямо сказать, пренеприятный случай. Сегодня я проработал до глубокой ночи. Бывают такие обстоятельства в жизни, когда человеку нужно что-нибудь до зарезу. Нынче вечером мне во что бы то ни стало надо было поесть. Сижу я здесь один, развел огонь; всего-то припасов у меня две картошки, горбушка хлеба, ломтик сала да капля молока; ставлю я все это подогреть и думаю: ладно, попробую как-нибудь этим насытиться. Трах! Надо же было, чтобы этот крокодил свалился мне на голову! Ни слова не говоря, становится между мной и моей пищей. И вот в моей трапезной хоть шаром покати! Ешь, щука, ешь, акула! Хотелось бы знать, во сколько рядов зубы у тебя в пасти? Жри, волчонок! Нет, беру это слово назад - из уважения к волкам. Глотай мой корм, удав! Работал, работал, а в желудке пусто, горло пересохло, в поджелудочной железе боль, все кишки свело; трудился до поздней ночи - и вот моя награда: смотрю, как ест другой. Что ж, так и быть, разделим ужин пополам. Ему - хлеб, картошка и сало, мне - молоко. В эту минуту каморка огласилась протяжным и жалобным криком. Урсус насторожился. - И еще кричишь, мошенник? Чего ты орешь? Мальчик повернулся к нему. Было очевидно, что кричит не он. Рот у него был полон. Крик не прекращался. Урсус направился к сундуку. - Да это твой сверток орет! Долина Иосафата! Вот уж и свертки стали горланить. Чего это он раскаркался? Он развернул куртку. Из нее показалась головка младенца, надрывавшегося от крика. - Это еще кто там? - спросил Урсус. - Что это такое? Еще один! Этому конца не будет! Караул! В ружье! Капрал, взвод вперед! Вторичная тревога! Что это ты мне принес, бандит! Разве ты не видишь, что она хочет пить? Значит, надо ее напоить. Ничего не поделаешь, придется, видно, остаться и без молока. Он выбрал из кучи хлама, лежавшего на полке, несколько ветошек, губку и пузырек, продолжая все время яростно ворчать: - Проклятый край! Потом осмотрел малютку. - Девчонка. Можно по визгу узнать. Эта тоже насквозь промокла. Он сорвал с нее, так же как с мальчика, тряпье, в которое она была укутана, и завернул ее в обрывок грубого толста, дырявый, но чистый и сухой. Внезапное и быстрое переодевание окончательно растревожило малютку. - Ну и мяучит! Пощады нет! - промолвил он. Он откусил зубами продолговатый кусок губки, оторвал от тряпки четырехугольный лоскут, вытянул из него нитку, снял с печки горшок с молоком, перелил молоко в пузырек, наполовину воткнул губку в горлышко, прикрыл ее лоскутом, обвязал холст ниткой, приложил пузырек к щеке, чтобы убедиться, что он не слишком горяч, и взял подмышку спеленутого младенца, продолжавшего неистово кричать. - На, поужинай, негодная тварь! Вот тебе соска! И он сунул ей в рот горлышко пузырька. Малютка стала с жадностью сосать. Он поддерживал склянку в наклонном положении, продолжая ворчать: - Все они на один образец, негодные! Как только преподнесешь, чего им хочется, так и замолкают. Малютка глотала молоко так торопливо и с такой жадностью впилась в искусственную грудь, протянутую ей этим ворчливым провидением, что закашлялась. - Да ты захлебнешься, - сердито буркнул Урсус. - Смотри-ка, тоже обжора хоть куда! Он отнял у нее губку, выждал, пока прошел кашель, затем снова сунул ей в рот пузырек, говоря: - Соси, дрянь ты этакая! Тем временем мальчик положил вилку. Он смотрел, как малютка сосет молоко, и забыл о еде. За минуту до этого, когда он утолял свой голод, в его взгляде было только удовлетворение; теперь же этот взгляд выражал признательность. Он смотрел на возвращавшуюся к жизни малютку. Окончательное воскрешение девочки, вырванной из объятий смерти, исполнило его взор неизъяснимо радостным блеском. Урсус продолжал сердито ворчать сквозь зубы. По временам мальчик поднимал на него глаза, влажные от слез: бедное создание, хоть его и осыпали руганью, было глубоко растрогано, но не умело выразить словами волновавших его чувств. Урсус гневно накинулся на него: - Будешь ты есть, наконец! - А вы? - дрожа всем телом, спросил ребенок, в глазах которого стояли слезы. - Вам ничего не останется? - Ешь все, говорят тебе, дьявольское отродье! Здесь и тебе одному еле хватит, если для меня было мало. Ребенок взял вилку, но не решался есть. - Ешь! - заорал Урсус. - При чем тут я? Кто тебя просит заботиться обо мне? Говорю тебе, ешь все, босоногий причетник Безгрошового прихода! Раз ты попал сюда, так надо есть, пить и спать. Ешь, не то я вышвырну тебя за дверь вместе с твоей негодницей. Услышав эту угрозу, мальчик снова принялся за еду. Ему не пришлось слишком много трудиться, чтобы уничтожить то, что еще оставалось в миске. Урсус пробормотал: - Постройка не из важных: от окон так и несет холодом. В самом деле, оконце в двери было разбито не то от тряски, не то камнем шалуна. Урсус залепил дыру бумагой, но она отставала. Через это отверстие проникал холодный ветер. Урсус присел на самый край сундука. Малютка, которую он, обхватив обеими руками, держал у себя на коленях, с наслаждением сосала свою соску, впав в то состояние блаженной дремоты, в котором находятся херувимы перед ликом божьим и младенцы у материнской груди. - Наелась, - промолвил Урсус. И прибавил: - Проповедуйте-ка после этого воздержание! Ветром сорвало со стекла наложенную Урсусом заплатку; клочок бумаги, взлетев на воздух, закружился по всей каморке, но такой пустяк не мог отвлечь внимания детей от занятия, возвращавшего их обоих к жизни. Пока девочка пила, а мальчик ел, Урсус продолжал брюзжать: - Пьянство начинается с пеленок. Стоит ли после этого быть епископом Тиллотсоном и метать громы и молнии на пьяниц! Вот отвратительный сквозняк! Да и печка того гляди развалится. Такой дым, что глаза ест. Не сладить ни с холодом, ни с огнем. Да и темновато. Эта тварь злоупотребляет моим гостеприимством, а я еще не разглядел его рожи. Да, до роскоши здесь далеко. Клянусь Юпитером, я умею ценить утонченное пиршество в теплом зале, где тебя не продувает насквозь. Я изменил своему призванию: я рожден для чувственных удовольствий. Величайший из мудрецов - Филоксен: он выразил желание иметь журавлиную шею, чтобы подольше наслаждаться хорошей трапезой. Сегодня ни гроша не заработал! За весь день ничего не продал! Катастрофа. Пожалуйте, горожане, слуги, мещане, вот лекарь и вот лекарства! Напрасно стараешься, старина. Убери-ка свою аптеку. Здесь все здоровы. Что за проклятый город, где нет ни одного больного! Одни лишь небеса страдают поносом. Вон какой снег! Анаксагор учил, что снег черного цвета. Он был прав: холод - это чернота. Лед - это ночь. Ну и вьюга! Представляю себе, как приятно сейчас в море. Ураган - это хоровод дьяволов, это бешеная свистопляска вампиров, все они скачут галопом и кувыркаются у нас над головой. Они мелькают в тучах: у одного - хвост, у другого - рога, у третьего вместо языка во рту пламя, у этого - крылья с когтями, у того - брюхо лорд-канцлера, а вон у того - башка академика. Каждого из них можно распознать по особому, им одним издаваемому звуку. Что ни порыв ветра, то новый адский дух; слышишь и видишь в одно и то же время, ибо этот грохот принимает зрительные формы. Черт возьми, а ведь в море, наверно, есть люди! Друзья мои, управляйтесь с бурей как-нибудь без меня, а мне и самому-то нелегко управиться с жизнью. Что я вам, содержатель харчевни, что ли? С какой это стати ко мне прут путешественники? Всемирная нужда перехлестывает через порог моего убогого жилища. Омерзительные брызги человеческой нищеты летят прямо ко мне в хижину. Я жертва алчности всяких проходимцев. Я их добыча. Добыча околевающих с голоду. Зима, ночь, картонный домишко, под ним - несчастный друг; снаружи со всех сторон - буря, в каморке - картошка, жалкий огонь в печке, попрошайки, ветер, свистящий во все щели, ни гроша в кармане и впридачу - свертки, которые вдруг начинают выть. Разворачиваешь его, а там - маленькая нищенка! Ну и жизнь! Не говоря уже о том, что здесь налицо явное нарушение закона. Ах ты, бродяга, гнусный карманник, преступный недоносок! Шатаешься по улицам после того, как погасили огни. Если бы наш добрый король узнал об этом, он мигом законопатил бы тебя в какое-нибудь подземелье, чтобы проучить как следует: шутка ли сказать, молодчик прогуливается по ночам со своей девицей! В пятнадцатиградусный мороз без шапки и босиком! Да ведь это запрещено, на сей счет существуют особые правила и указы, мятежник ты этакий! Ты разве не знаешь, что все бродяги подлежат наказанию, тогда как благонамеренные люди, имеющие свои дома, пользуются охраной и покровительством закона: недаром же короли - отцы народа. Я, например, человек оседлый! Если бы тебя поймали, тебя выпороли бы кнутом на площади, и отлично бы сделали. В благоустроенном государстве нужен порядок. Напрасно я сразу же не донес на тебя констеблю. Но так уж я создан: знаю, что хорошо, а поступаю дурно. Ах ты, мерзавец! Явился ко мне в таком виде! Я и не заметил сперва, сколько снегу ты нанес. А теперь все растаяло. Лужи во всех углах. Настоящее наводнение. Придется сжечь уйму угля, чтобы осушить это озеро. А уголь-то стоит двенадцать фартингов мерка! Как же мы поместимся втроем в этой хибарке? Кончено, отныне я завожу у себя питомник - в моих руках будущее всей английской голи, которую мне придется вскармливать на свой счет. Моим занятием, обязанностью и назначением в жизни будет воспитание недоносков великой мошенницы - нищеты, наведение лоска на малолетних висельников, превращение молодых плутов в философов! И подумать только, что если бы меня тридцать лет кряду не объедали такие твари, как эти, я был бы богачом, Гомо нагулял бы жиру, у меня был бы врачебный кабинет со всякими диковинками и хирургическими инструментами, как у доктора Лайнекра, хирурга короля Генриха Восьмого, с чучелами разных зверей, египетскими мумиями и тому подобным. Я был бы членом Докторской коллегии, имел бы право пользоваться библиотекой, выстроенной в тысяча шестьсот пятьдесят втором году знаменитым Гарвеем, и работал бы под стеклянным куполом, откуда открывается вид на весь Лондон. Я мог бы продолжать заниматься вычислением солнечных затмений и доказал бы, что от этого светила исходит неуловимый глазом пар. Таково мнение Иоганна Кеплера, который родился за год до Варфоломеевской ночи и был придворным математиком императора. Солнце - это очаг, который иногда дымит, как моя печка. Она не лучше солнца. Да, я нажил бы себе состояние, был бы совсем другим человеком - не пошляком, унижающим достоинство науки на всех перекрестках. Народ не заслуживает, чтобы его просвещали, ибо народ - это сборище безумцев обоего пола, беспорядочная смесь возрастов, нравов, общественных положений, чернь, которую мудрецы всех времен открыто презирали, сумасбродство и ярость которой справедливо ненавидят даже самые умеренные из них. Ах, мне надоело все на свете! С такими чувствами долго не проживешь. Говорят, что жизнь человеческая коротка. А я уже ею сыт по горло. Чтобы мы не впали в полное отчаяние, чтобы заставить нас добровольно влачить это глупое существование, чтобы мы не воспользовались великолепным случаем повеситься на первой попавшейся веревке и гвозде, природа нет-нет да и прикинется, будто она не прочь и позаботиться о человеке, - я не говорю об этой ночи. Она, эта угрюмая природа, взращивает хлебные колосья, наливает соком виноград, заставляет петь соловья. Порою луч зари или стакан джина вызывает у нас обманчивые мечты о счастье. Узенькая полоска добра окаймляет огромный саван зла. Наша судьба целиком соткана дьяволом, а бог только подшил рубец. Ах ты, воришка: пока я тут разглагольствовал, ты проглотил весь мой ужин! Между тем у малютки, которую он осторожно держал на руках и, несмотря на высказываемое негодование, старался не беспокоить, начинали смыкаться глазки - знак того, что она вполне удовлетворена. Взглянув на пузырек, Урсус буркнул: - Все вылакала, бессовестная! Поддерживая крошку левой рукой, он встал, приподнял правой рукой крышку сундука и извлек оттуда медвежью шкуру, которую он, как помнит читатель, называл своей "настоящей шкурой". Проделывая все это, он искоса поглядывал на другого ребенка, еще занятого едой. - Туго придется мне, если надо будет кормить этого обжору. Это будет подлинный солитер во чреве моего промысла. Свободной рукой он старательно разостлал медвежью шкуру на сундуке, помогая себе локтем другой руки и следя за каждым своим движением, чтобы не потревожить засыпавшую малютку. Затем положил ее на мех, поближе к огню. Покончив с этим, он поставил пустой пузырек на печку и воскликнул: - Смерть как хочется пить! Заглянув в горшок, где оставалось еще несколько глотков молока, он поднес этот горшок к губам. Но в эту минуту его взгляд упал на девочку. Он поставил горшок обратно на печку, взял пузырек, вылил в него остатки молока, снова вложил губку в горлышко, обернул ее лоскутком и завязал ниткой. - А все-таки хочется и есть и пить, - продолжал он. И прибавил: - Когда нет хлеба, пьют воду. За печкой стоял безносый кувшин. Он взял его и подал мальчику. - Пей! Ребенок напился и снова принялся за еду. Урсус схватил кувшин и поднес его ко рту. Вода в нем, благодаря соседству в печкой, нагрелась неравномерно. Он сделал несколько глотков и скорчил гримасу. - О ты, якобы чистая вода, ты похожа на мнимых друзей. Сверху ты теплая, а на дне - холодная. Между тем мальчик покончил с ужином. Миска была не только опорожнена: она была вылизана дочиста. О чем-то задумавшись, мальчик подбирал и доедал последние крошки хлеба, упавшие к нему на колени. Урсус повернулся к нему. - Это еще не все. Теперь потолкуем. Рот дан человеку не только для того, чтобы есть, но и для того, чтобы говорить. Ты согрелся, нажрался и теперь смотри, животное, берегись: тебе придется отвечать на мои вопросы. Откуда ты пришел? Ребенок ответил: - Не знаю. - Как это не знаешь? - Сегодня вечером меня оставили одного на берегу моря. - Ах, негодяй! Как же тебя зовут? Хорош гусь, если от него даже родители отказались. - У меня нет родителей. - Ты должен считаться с моими вкусами: имей в виду, что я терпеть не могу вранья. Раз у тебя есть сестра, значит есть и родители. - Она мне не сестра. - Не сестра? - Нет. - Кто же она такая? - Эту девочку я нашел. - Нашел? - Да. - Где? Если ты лжешь, я тебя убью. - На мертвой женщине в снегу. - Когда? - Час тому назад. - Где? - В одном лье отсюда. Урсус сурово сдвинул брови, что характерно для философа, охваченного волнением. - Так эта женщина умерла? То-то счастливица. Надо ее так и оставить в снегу. Ей там хорошо. А где ж она лежит? - Как идти к морю. - Ты переходил мост? - Да. Урсус открыл форточку в задней стене и посмотрел, что делается на дворе. Погода нисколько не стала лучше. Все так же падал густой, наводивший уныние снег. Он захлопнул форточку. Подойдя к разбитому стеклу, он заткнул дыру тряпкой, подбросил в печку торфу, разостлал как можно шире медвежью шкуру на сундуке, взял лежавшую в углу толстую книгу, пристроил ее в изголовье вместо подушки и положил на нее головку уснувшей малютки. Затем повернулся к мальчику: - Ложись сюда. Ребенок послушно растянулся во всю длину рядом с девочкой. Урсус плотно закутал обоих детей в медвежью шкуру и подоткнул ее края им под ноги. Он достал с полки и надел на себя холщовый пояс с большим карманом, в котором, вероятно, были хирургические инструменты и склянка со снадобьями. Потом отцепил висевший над потолком фонарь, зажег его. Фонарь был потайной. Свет от него не падал на лица детей. Урсус приоткрыл дверь и, уже стоя на пороге, сказал: - Я ухожу. Не бойтесь. Я скоро вернусь. Спите. Спуская подножку, он позвал: - Гомо! Ему ответило ласковое ворчание. Урсус с фонарем в руке сошел вниз, подножка поднялась, дверь снова закрылась. Дети остались одни. Снаружи донесся голос Урсуса; он спрашивал: - Мальчик, съевший мой ужин, ты еще не спишь? - Нет, - ответил ребенок. - Ну так вот: если она заревет, дай ей остальное молоко. Послышался лязг отвязываемой цепи и постепенно удалявшийся шум шагов человека и зверя. Несколько минут спустя дети спали глубоким сном. Их дыхание смешалось, и в этом была неизъяснимая чистота. Реявшие над ними детские сны перелетали от одного к другому, под закрытыми веками их глаза, быть может, сияли звездами; если слово "супруги" в этом случае будет допустимо, то они были супругами в том смысле, в каком могут быть ими ангелы. Такая невинность в таком мраке жизни, такая чистота объятий, такое предвосхищение небесной любви возможно только в детстве, и все, что есть на свете великого, меркнет перед величием младенцев. Из всех бездн это самая глубокая. Ни чудовищный жребий висевшего на цепи мертвеца, ни бешеное неистовство, с которым разъяренный океан топит корабль, ни белизна снега, заживо погребающего человека под своей холодной пеленой, - ничто не может сравниться с трогательным зрелищем божественного соприкосновения детских уст, которое не имеет ничего общего с поцелуем. Быть может, это обручение? Быть может - предчувствие роковой развязки? Над этими спящими детьми нависло неведомое. Это зрелище очаровательно. Но кто знает - не страшно ли оно? Сердце невольно замирает. Невинность выше добродетели. Невинность - плод святого неведения. Они спали. Им было спокойно. Им было тепло. Нагота их прижавшихся друг к другу тел была так же целомудренна, как их невинные души. Они были здесь как в гнездышке, повисшем над бездной.

6. ПРОБУЖДЕНИЕ

День начинался зловещей хмурью. В каморку проник бледный, печальный свет. Занялась ледяная заря. Белесоватые ее лучи постепенно обрисовывали угрюмые очертания предметов, ночью казавшихся призраками, но не разбудили детей; они продолжали спать, прижавшись друг к дружке. В каморке было тепло. Слышно было дыхание спящих детей; оно напоминало ровные всплески двух чередующихся волн. Ураган затих. Рассвет неторопливо захватывал одну полосу небосвода за другой. Созвездия гасли, как потушенные свечи. Только несколько крупных звезд упорно продолжали мерцать. С моря доносился бесконечный, глухой, протяжный гул. Печка не совсем еще потухла. Утренние сумерки постепенно переходили в дневной свет. Мальчик спал не так крепко, как девочка. Он и во сне, казалось, бодрствовал над нею и охранял ее. Как только первый яркий луч проник в окно, он открыл глаза. До окончательного своего пробуждения ребенок обычно бывает некоторое время погружен в забытье. Мальчик в дремоте не отдавал себе отчета, ни где он, ни кто лежит рядом с ним, и не старался припомнить что бы то ни было; глядя в потолок, он мечтательно рассматривал надпись "Урсус-философ", не понимая ее смысла, потому что он не умел читать. Щелканье ключа в замке заставило его приподнять голову. Дверь отворилась, подножка откинулась наружу. Вошел Урсус. Он поднялся по ступенькам, держа в руке потушенный фонарь. Одновременно, послышался мягкий топот четырех лап, легко взбиравшихся по подножке. Это был Гомо, возвращавшийся домой вслед за Урсусом. Мальчик, окончательно проснувшись, вздрогнул. Волк, вероятно проголодавшийся к утру, раскрыл пасть, ощерив ослепительно белые клыки. Стоя на подножке, он положил передние лапы на порог, позой напоминая проповедника, облокотившегося на кафедру. Он издали обнюхал сундук, на котором не привык видеть никого постороннего. В прямоугольном проеме двери верхняя часть его туловища вырисовывалась черным силуэтом на фоне светлеющего неба. Наконец он решился и вошел. Увидев в каморке, волка, мальчик вылез из-под медвежьей шкуры и встал на ноги, заслонив собою малютку, спавшую крепким сном. Урсус повесил фонарь на крюк, вбитый в потолок. Молча, не спеша, привычным движением снял и положил на полку пояс с инструментами. Он не смотрел по сторонам и как будто ничего не замечал. Глаза у него казались стеклянными. По-видимому, он был чем-то глубоко взволнован. Наконец его мысль прорвалась наружу, как всегда, быстрым потоком слов: - Вот счастливица! Мертва, совсем мертва! Он присел на корточки, подбросил в печку выпавший из нее шлак и, помешивая торф, бормотал: - Нелегко было отыскать ее. Какая-то злая сила запрятала ее на два фута под снег. Не будь со мною Гомо, чутье которого ведет его так же хорошо, как в свое время разум вел Христофора Колумба, я до сих пор вязнул бы там в сугробах, играя в прятки со смертью. Диоген днем с фонарем искал человека, а я ночью с фонарем искал покойницу; поиски Диогена привели его к сарказму, мои привели меня к зрелищу смерти. Какая она была холодная! Я дотронулся до ее руки - настоящий камень. Какое безмолвие в ее глазах! Как это глупо - умирать, зная, что оставляешь после себя ребенка! Не очень-то удобно будет нам втроем в этой коробке. Ну и неприятность! Выходит, я обзавелся семьей. Девочкой и мальчиком. Пока Урсус произносил эту тираду, Гомо прокрался к печке. Ручка спящей малютки свешивалась между печкой и сундуком. Волк стал лизать ручку. Он лизал ее так осторожно, что девочка даже не шевельнулась. Урсус повернулся к волку. - Ладно, Гомо. Я буду отцом, а ты - дядей. Не прерывая своего монолога, он с философским глубокомыслием снова принялся помешивать торф в печке. - Значит, усыновляю. Это дело решенное. Да и Гомо не прочь. Он выпрямился. - Любопытно было бы знать, кто повинен в этой смерти? Люди? Или... Он устремил взор куда-то ввысь и еле внятно докончил: - Или ты? И в тяжелом раздумье Урсус поник головой. - Ночь взяла на себя труд умертвить эту женщину, - сказал он. Когда он снова поднял голову, его взгляд упал на лицо мальчика, который совсем проснулся и прислушивался к его словам. Урсус резко спросил его: - Ты чему смеешься? Мальчик ответил: - Я не смеюсь. Урсус вздрогнул и, пристально посмотрев на него, сказал: - В таком случае ты ужасен. Ночью в лачуге было настолько темно, что Урсус не разглядел лица мальчика. Теперь, при дневном свете, он увидел его впервые. Положив обе руки на плечи ребенка, он со все возраставшим вниманием всматривался в его черты и, наконец, крикнул: - Да перестань же смеяться! - Я не смеюсь! - сказал мальчик. По всему телу Урсуса пробежала дрожь. - Ты смеешься, говорю тебе! И, тряся ребенка с яростной силой, не то от гнева, не то от жалости, он накинулся на него: - Кто же так над тобою поработал? Ребенок ответил: - Я не понимаю, о чем вы говорите. Урсус продолжал допытываться: - С каких это пор ты так смеешься? - Я всегда был такой, - ответил мальчик. Урсус повернулся лицом к сундуку и произнес вполголоса: - Я думал, что этого уже не делают. Осторожно, чтобы не разбудить спящей малютки, он вытащил у нее из-под головки книгу, которую положил ей вместо подушки. - Посмотрим, что говорится на этот счет у Конкеста, - пробормотал он. Это был толстый фолиант в мягком пергаментном переплете. Урсус полистал большим пальцем трактат, отыскивая нужную страницу, разложил книгу на печке и прочел: -..."De denasatis" [о людях, лишенных носа (лат.)]. Это здесь. - И продолжал: - "Bucca fissa usque ad aures, genzivis denudatis, nasoque murdridato, masca eris, et ridebis semper [рот твой разодран до ушей, десны обнажены, нос изуродован - ты станешь маской и будешь вечно смеяться (лат.)]. Да, именно так. Он водворил книгу на полку, бормоча себе под нос: - Случай, в смысл которого было бы вредно углубляться. Останемся на поверхности явления. Смейся, малыш! Девочка проснулась. Ее утренним приветствием был крик. - Ну, кормилица, дай-ка ей грудь, - сказал Урсус. Малютка приподнялась на своем ложе. Урсус достал с печки пузырек и сунул его в рот девочки. В эту минуту взошло солнце. Оно только что всплыло над горизонтом. Алые его лучи, проникнув в окно, ударили прямо в лицо малютки, повернувшейся в ту сторону. В зрачках ее, как в двух зеркалах, отразился пурпурный диск светила. Зрачки не сократились, и веки не дрогнули. - Что ж это, - вскрикнул Урсус, - она слепа!

КНИГА ВТОРАЯ. ПО ПРИКАЗУ КОРОЛЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПРОШЛОЕ НЕ УМИРАЕТ; В ЛЮДЯХ ОТРАЖАЕТСЯ ЧЕЛОВЕК

1. ЛОРД КЛЕНЧАРЛИ

В те времена существовал человек, который был живым осколком прошлого. Этим осколком был лорд Линней Кленчарли. Барон Линней Кленчарли, современник Кромвеля, был одним из тех, спешим прибавить - немногочисленных, пэров Англии, которые в свое время признали республику. Это признание имело свои причины и в конце концов вполне объяснимо, поскольку республика на короткое время восторжествовала. Так что не было ничего удивительного в том, что лорд Кленчарли пребывал в партии республиканцев, пока республика была победительницей. Но лорд Кленчарли продолжал оставаться республиканцем и после того, как окончилась революция и пал парламентский режим. Высокородному патрицию нетрудно было бы вернуться во вновь восстановленную палату лордов, ибо при реставрациях монархи всегда очень охотно принимают раскаявшихся и Карл II был милостив к тем, кто возвращался к нему. Однако лорд Кленчарли совершенно не понял, чего требовали от него события. И в то время, как в Англии радостными кликами встречали короля, вновь вступавшего во владение страной, как верноподданные единодушно приветствовали монархию и династия восстанавливалась среди всеобщего торжественного отречения от прошлого, в то время, как прошлое становилось будущим, а будущее - прошлым, лорд Кленчарли не пожелал покориться. Он не захотел видеть этого ликования и добровольно покинул родину. Он мог стать пэром, а предпочел стать изгнанником. Так протекали годы; так он и состарился, храня верность мертвой республике. Такое ребячество сделало его всеобщим посмешищем. Он удалился в Швейцарию. Он поселился в высоком полуразвалившемся доме на берегу Женевского озера. Он выбрал себе жилище в самом глухом месте побережья - между Шильоном, где был заключен Бонивар, и Веве, где похоронен Ледло. Его окружали овеваемые ветрами и одетые тучами суровые, сумрачные Альпы; он жил здесь, затерянный, в глубокой тени, отбрасываемой горами. Его редко встречал прохожий. Этот человек жил вне своей страны, почти вне своей эпохи. В то время каждый, кто был в курсе событий и разбирался в них, понимал, что всякое сопротивление установившемуся порядку не имело оправдания. Англия была счастлива; реставрация - своего рода примирение супругов: король и нация возвращаются на свое брачное ложе; можно ли представить себе что-либо более приятное и радостное? Великобритания сияла от счастья; иметь короля - это уже много, а тем более такого очаровательного короля. Карл II был любезен, умел и пожить в свое удовольствие и управлять государством, напоминая своим величием Людовика XIV. Это был джентльмен и дворянин; подданные восхищались им; он вел войну с Ганновером и, конечно, хорошо знал зачем, хотя только он один это и знал; он продал Дюнкерк Франции - дело высокого политического значения. У демократически настроенных пэров, про которых Чемберлен сказал: "Проклятая республика заразила своим тлетворным дыханием даже некоторых аристократов", хватило здравого смысла очень быстро примениться к обстоятельствам, не отстать от своего времени и занять свои места в палате лордов; для этого им достаточно было лишь принести присягу королю. Когда люди думали обо всем этом - об этом прекрасном царствовании, об этом превосходном короле, об этих августейших принцах, возвращенных народу божественным милосердием; о том, что такие значительные особы, как Монк и позднее Джеффрис, примирились с троном и были справедливо вознаграждены за верность и усердие самыми почетными должностями и самыми доходными местами; о том, что лорд Кленчарли не мог не знать, что от него одного зависело торжественно занять между ними подобающее ему место и разделить сыпавшиеся на них почести; о том, что Англия, благодаря своему королю, вознесена на вершину процветания, что в Лондоне одно празднество сменяется другим, что все кругом богатеют и преисполнены восторга, что королевский двор галантен, весел и пышен, - и при этом случайно возникал в памяти образ изгнанника, прозябающего вдали от всего этого великолепия, этого, старика в одежде простолюдина, бледного, согбенного, вероятно уже близкого к могиле, который стоит в эту минуту над озером в печальном полумраке, не замечая холода и непогоды, или шагает по его берегу без цели, с неподвижным взором, с развевающимися на ветру седыми волосами, молчаливый, одинокий, погруженный в свои думы, - трудно было удержаться от улыбки. Этот старик был олицетворением безумия. Улыбка, являвшаяся у людей при мысли о том, чем мог быть лорд Кленчарли и чем он стал, несомненно была проявлением их снисходительности. Иные смеялись открыто. Были и такие, что негодовали. Понятно, что людей положительных коробила такая вызывающая отчужденность. Вину лорда Кленчарли смягчало только то, что он никогда не блистал умом. Таково было общее мнение. Неприятно видеть людей упорствующих. Подражатели Регула не пользуются симпатией, и общественное мнение относится к ним с иронией. Подобное упрямство походит на упрек, и здравомыслящие люди правы, когда смеются над этим. И в конце концов разве такое упорство, такая непреклонность - добродетель? Разве в чрезмерном подчеркивании своей самоотверженности и честности нет большой доли тщеславия? Это просто-напросто рисовка. К чему такие крайности, как добровольное одиночество и изгнание? Ничего не преувеличивать - вот правило мудреца. Можете возражать, осуждать, если вам угодно, но делайте это благопристойно и не переставая возглашать: "Да здравствует король!" Подлинная добродетель - это рассудительность. То, что падает, должно было упасть, то, что преуспевает, должно было преуспеть. У провидения свои цели: оно награждает того, кто этого достоин. Неужели вы мните себя способным разобраться в этом лучше, чем оно? Когда обстоятельства совершенно ясно определились, когда один режим сменил другой, когда самим успехом установлено, где правда и где ложь, где катастрофа, а где торжество, - не может уже быть места никаким сомнениям; порядочный человек присоединяется к той стороне, которая одержала верх, и будь это даже выгодно ему и его родне, он, конечно, вовсе не из этих соображений, а исключительно во имя общественного блага предоставляет себя целиком в распоряжение победителя. Что стало бы с государством, если бы никто не согласился служить? Все остановилось бы. Всякий благоразумный гражданин должен оставаться на своем месте. Умейте поступаться своими сокровенными симпатиями. Должности существуют для того, чтобы их занимали. Надо жертвовать собой. Не изменять общественным обязанностям - вот истинная верность. Самовольный уход чиновников парализовал бы государство. Вы добровольно отправляетесь в ссылку? Очень жаль. Вы хотите показать пример? Какое тщеславие! Вы бросаете вызов? Какая наглость! Кем же вы себя возомнили? Знайте, что мы не хуже вас. Но мы не покидаем своего поста. При желании мы тоже могли бы быть несговорчивы и непокорны и натворить еще худших дел, чем вы. Но мы предпочитаем благоразумие. Только потому, что я Тримальхион, вы считаете меня неспособным быть Катоном? Какие глупости! Никогда еще положение вещей не было таким ясным и определенным, как в 1660 году. Никогда еще линия поведения благонамеренного человека не намечалась сама собой с такой отчетливостью. Англия избавилась от Кромвеля. Много неправомерного было совершено во время республики. Британия приобрела первенство в Европе; в результате Тридцатилетней войны была покорена Германия; с помощью Фронды ослаблена Франция, с помощью герцога Браганцкого умалена Испания. Кромвель подчинил себе Мазарини; во всех договорах протектор Англии ставил свою подпись выше подписи французского короля; на Соединенные провинции была наложена контрибуция в восемь миллионов; Алжир и Тунис подверглись притеснениям; покорили Ямайку; усмирили Лиссабон; в Барселоне подогрели соперничество Испании и Франции, а в Неаполе восстание Мазаньелло; присоединили к Англии Португалию; от Гибралтара до Кандии очистили море от берберийцев; утвердили морское владычество двумя способами: силой оружия и торговлей; 10 августа 1653 года английский флот разбил Мартина Гапперца Тромпа, человека, выигравшего тридцать три сражения, старого адмирала, именовавшего себя "дедушкой матросов", победителя испанского флота. Англия отняла Атлантический океан у испанцев, Великий - у голландцев. Средиземное море - у венецианцев и по навигационному акту установила свое господство на побережьях всех морей; захватив океан, она держала в руках весь мир; голландский флаг смиренно приветствовал в море флаг английский; Франция в лице своего посла Манцини преклонила колени перед Оливером Кромвелем, а Кромвель, как мячами, играл Кале и Дюнкерком; он заставил трепетать весь континент, он диктовал мир, объявлял войну; повсюду развевался английский флаг; один только закованный в латы полк протектора внушал Европе больший ужас, чем целая армия; Кромвель говорил: "Я хочу, чтобы английскую республику уважали так, как уважали республику римскую"; не оставалось ничего святого; слово было свободно, печать была свободна; на улице говорили все, что хотели, все печатали без всякого контроля и цензуры; престолы зашатались; весь монархический порядок Европы, частью которого были Стюарты, пришел в расстройство. Но вот, наконец, Англия свергла этот ненавистный режим и получила прощение. Снисходительный Карл II даровал Бредскую декларацию. Он дал Англии возможность забыть о том времени, когда сын гентингдонского пивовара попирал пятой голову Людовика XIV. Англия покаялась в своих тяжких прегрешениях и вздохнула свободно. Радость, как мы уже говорили, объяла все сердца, и воздвигнутые виселицы цареубийц только усиливали ликование. Реставрация - это улыбка, но несколько виселиц не портят впечатления: надо же успокоить общественную совесть. Дух неповиновения рассеялся, восстанавливалась преданность монарху. Быть добрыми верноподданными - к этому сводились отныне все честолюбивые стремления. Все опомнились от политического безумия, все поносили теперь революцию, издевались над республикой и над тем удивительным временем, когда с уст не сходили громкие слова "Право, Свобода, Прогресс"; над их высокопарностью теперь смеялись. Возврат к здравому смыслу был зрелищем; достойным восхищения. Англия стряхнула с себя тяжкий сон. Какое счастье - избавиться от этих заблуждений. Возможно ли что-нибудь более безрассудное? Что было бы, если бы каждого встречного и поперечного наделили всеми правами? Вы представляете себе? Вдруг все стали бы правителями? Мыслимо ли, чтобы страна управлялась гражданами? Граждане - это упряжка, а упряжка - не кучер. Решать вопросы управления голосованием - разве это не то же, что плыть по воле ветра? Неужели вы хотели бы сообщить государственному строю зыбкость облака? Беспорядок не создает порядка. Если зодчий - хаос, строение будет Вавилонской башней. И потом, эта пресловутая свобода - сущая тирания. Я хочу веселиться, а не управлять государством. Мне надоело голосовать, я хочу танцевать. Какое счастье, что есть король, который всем этим занимается. Право, как великодушен король, что берет на себя весь этот труд. Кроме того, его этому учили, он умеет справляться с этим. Это его ремесло. Мир, война, законодательство, финансы - какое до всего этого дело народу? Конечно, необходимо, чтобы народ платил, чтобы он служил, и он должен этим довольствоваться. Ведь ему предоставлена возможность участвовать в политике: из его недр выходят две основные силы государства - армия и бюджет, Платить подати и быть солдатом - разве этого мало? Чего ему еще надо? Он - опора военная, и он же - опора казны. Великолепная роль. А за него царствуют. Должен же он платить за такую услугу. Налоги и цивильный лист - это жалованье, которое народы платят королям за их труды. Народ отдает свою кровь и деньги для того, чтобы им правили. Какая нелепая идея - самим управлять собою. Народу необходим поводырь. Народ невежествен, а стало быть, слеп. Ведь есть же у слепца собака. А у народа есть король - лев, который соглашается быть для своего народа собакой. Какая доброта! Но почему народ невежествен? Потому что так надо. Невежество - страх добродетели. У кого нет никаких надежд, у того нет и честолюбия. Невежда пребывает в спасительном мраке, который, лишая его возможности видеть, лишает его вместе с тем всяких вожделений. Отсюда - неведение. Кто читает, тот мыслит, а кто мыслит, тот рассуждает. А зачем, спрашивается, народу рассуждать? Не рассуждать - это его долг и в то же время его счастье. Эти истины неоспоримы. На этом зиждется общество. Таким образом в Англии снова восторжествовали здоровые социальные доктрины. Так вернула себе нация утраченную честь. Одновременно возродился интерес к изящной литературе. Стали презирать Шекспира и восхищаться Драйденом. "Драйден - величайший поэт Англии и своего века", - говорил Эттербери, переводчик "Ахитофела". Это было время, когда Гюэ, епископ Авраншский, писал Сомезу, оказавшему своими нападками и бранью честь автору "Потерянного рая": "Как можете вы заниматься таким ничтожеством, как этот Мильтон?" Все возрождалось; все опять становилось на свое место: Драйден вверху, Шекспир внизу. Карл II на троне, Кромвель на виселице. Англия старалась загладить позор и сумасбродство минувших лет. Великое счастье для нации, когда монархия восстанавливает порядок в государственных делах и воспитывает хороший литературный вкус. Трудно поверить, что можно не оценить такие благодеяния. Отвернуться от Карла II, заплатить неблагодарностью за то, что он великодушно воссел на восстановленный трон, - не гнусно ли это? Лорд Кленчарли причинил большое огорчение всем порядочным людям. Как это возмутительно - досадовать на счастье своей родины! Известно, что в 1650 году парламент установил следующий текст присяги: "Обещаю хранить верность республике, без короля, без монарха, без государя". Лорд Кленчарли на том основании, что он принес эту чудовищную присягу, жил вне пределов королевства и на фоне всеобщего благополучия и привольной жизни считал себя вправе быть печальным. Он хранил скорбную память о том, что погибло. Странная привязанность к несуществующему! Ему не было оправдания; даже самые благожелательные к нему люди отвернулись от него. Друзья долго оказывали ему честь, считая, что он вступил в ряды республиканцев лишь для того, чтобы поближе увидеть слабые стороны республики, и позднее, когда настанет время, вернее поразить ее, защищая священные интересы короля. А такое выжидание удобного момента для нападения на врага с тыла и есть одно из проявлений лояльности. Именно такой лояльности и ожидали от лорда Кленчарли, и были склонны истолковывать в лучшую сторону его поведение. Но перед лицом его странной приверженности к республике пришлось поневоле изменить это доброе мнение. Очевидно, лорд Кленчарли был верен своим убеждениям, то есть глуп. Снисходительные люди колебались, не зная, чем объяснить его образ действий - ребяческим ли упрямством, или старческим упорством. Люди строгие, справедливые шли дальше. Они клеймили отступника. Тупоумие в человеке допустимо, но оно должно иметь и границы. Можно быть грубияном, но нельзя быть бунтовщиком. В конце концов кто такой этот лорд Кленчарли? Перебежчик. Он покинул стан аристократии, чтобы примкнуть к стану противоположному - к народу. Следовательно, этот стойкий приверженец республики - изменник. Правда, он изменил более сильному и остался верен более слабому. Правда, стан, им покинутый, был победителем, а стан, к которому он примкнул, был побежденным; правда, при этом "предательстве" он потерял все: свои политические привилегии и свой домашний очаг, свое пэрство и свою родину. А что он выиграл? Прослыл чудаком и вынужден жить в изгнании. А что это доказывает? Да то, что он глупец! Это - бесспорно. Предатель и в то же время простак - это бывает. Будь дураком сколько хочешь, но не подавай дурного примера. От дураков не требуется ничего, кроме благонамеренности, и тогда они могут считать себя опорой монархии. Этот Кленчарли был невероятно ограниченным человеком. Он был по-прежнему ослеплен революционными фантазиями. Он прельстился республикой и из-за этого выброшен за борт. Он обесчестил свою страну. Позиция, занятая им, была настоящим вероломством. Его отсутствие было оскорблением. Он, словно от чумы, бежал от счастья своих соотечественников. В его добровольном изгнании был какой-то протест против всеобщего довольства. Он, видимо, считал королевскую власть заразой. На фоне веселья, вызванного торжеством монархии, он был чем-то мрачным и зловещим, как черный флаг над чумным бараком. Как? Напускать на себя угрюмый вид перед лицом восстановленного порядка, воспрянувшей нации, восторжествовавшей религии! Набрасывать тень на эту безмятежность! Негодовать на счастливую Англию! Быть темным пятном в безбрежном голубом небе! Напоминать собою угрозу! Противиться желанию нации! Говорить "нет", когда столько людей говорят "да"! Это было бы гнусно, если бы не было смешно. Этот Кленчарли не понял, что можно заблуждаться вместе с Кромвелем, но что следует вернуться вместе с Монком. Посмотрите на Монка. Он командовал республиканской армией; Карл II, находясь в изгнании и зная о его тайной преданности престолу, написал ему; Монк, умея сочетать доблесть с хитростью, сначала скрывал свои намерения, потом неожиданно ринулся во главе войска на мятежный парламент, возвел на престол короля и за спасение общества получил титул герцога Олбемарльского. Он приобрел богатство, навеки прославил свое время и в качестве кавалера ордена Подвязки может рассчитывать на то, что его похоронят в Вестминстерском аббатстве. Такова слава истинно верноподданного англичанина. Лорд Кленчарли не мог подняться до столь тонкого понимания долга. Он предпочел всему бездейственное изгнание. Он удовольствовался пустыми фразами. Его сковала гордость. Слова "совесть", "достоинство" и тому подобное в конце концов только слова. Надо смотреть глубже. Вот этого-то умения смотреть глубже не было у лорда Кленчарли, - он был близорук; прежде чем принять участие, в каком-нибудь деле, он всегда хотел присмотреться к нему, узнать, чем оно пахнет. Отсюда все его нелепые предубеждения. При такой щепетильности нельзя быть государственным деятелем. Требовательная совесть превращается в недуг. Человек совестливый - однорук, ему не захватить власти; он евнух - ему не овладеть фортуной. Остерегайтесь щепетильности; она далеко заведет вас. Неразумная верность своим убеждениям ведет вниз, как лестница в погреб. Ступенька, другая, третья - и вы погружаетесь во тьму. Люди смышленые поднимаются обратно, простофили остаются внизу. Нельзя легкомысленно разрешать своей совести быть неприступной. Ведь так можно понемногу дойти до такой крайности, как честность в политике. Тогда вы погибли. Так и случилось с лордом Кленчарли. Принципы в конце концов увлекают людей в бездну. Вот и шагай теперь, заложив руки за спину, по берегу Женевского озера, - прекрасное занятие! В Лондоне иногда говорили об этом изгнаннике. В глазах благородного общества он был чем-то вроде подсудимого. Одни высказывались за, другие против него. При этом смягчающим вину обстоятельством признавалась его глупость. Многие из бывших приверженцев республики перешли на сторону Стюартов; что же, за это они только достойны похвалы. Естественно, что они слегка злословили на его счет. Угодливые души не выносят упрямцев. Люди умные, занявшие хорошее положение при дворе, которым надоело его вызывающее поведение, охотно говорили: "Он не примкнул к нам только потому, что ему слишком мало заплатили. Он хотел занять место канцлера, а король предоставил это место лорду Хайду" и т.д. Один из его "старых друзей" смело утверждал: "Он сам мне об этом говорил". Иногда, несмотря на замкнутый образ жизни Линнея Кленчарли, до него доходили кое-какие слухи через беглецов, которых он встречал, - старых цареубийц, вроде Эндрью Броутона, жившего в Лозанне. В ответ Кленчарли только пожимал плечами - признак полного отупения. Однажды он дополнил этот жест следующими, сказанными вполголоса, словами: "Жалею тех, кто этому верит". Карл II, человек мягкий, отнесся к нему с презрением. Англия была при Карле II больше чем счастлива, - она ликовала. Реставрация подобна потемневшей от времени картине, которую заново покрыли лаком, - все прошлое вдруг выступает наружу. Возвратились добрые старые нравы: красивые женщины царствовали и управляли. Эвелин отметил это; мы читаем в его дневнике: "Разврат, кощунство, презрение к богу. В воскресный вечер я видел короля с его непотребными девками: Портсмут, Кливленд, Мазарини и еще двумя-тремя другими; все почти голые собрались в галерее для игр". В этом описании сквозит явное недовольство; но Эвелин был ворчливый пуританин, зараженный республиканскими идеями. Он не оценил всего значения примера, который подают короли своими вавилонскими праздниками, в итоге способствующими развитию роскоши. Он не понимал пользы пороков. Существует правило: если хотите иметь прелестных женщин, не истребляйте пороков, иначе вы будете похожи на тех дураков, которые, страстно любя бабочек, истребляют гусениц. Карл II, как мы уже сказали, почти не заметил, что существует мятежник по имени Кленчарли, но Иаков II был более внимателен. Карл II правил мягко, это была его манера; признаться, правлению государством это не вредило. Иногда моряк, натягивая снасти, предназначенные управлять ветром, оставляет один узел свободным, для того чтобы его затянул сам ветер. В этом проявляется глупость урагана и глупость народа. Правление Карла II и было таким слабым узлом, который, однако, очень быстро затянулся туго-натуго. При Иакове II этот узел затянулся окончательно; началось последовательное удушение всего, что осталось от революции. Иаков II возымел похвальное желание быть подлинным королем. В его глазах царствование Карла II было лишь черновым наброском реставрации; Иаков II хотел полностью возвратить прежние порядки. В 1660 году он выразил сожаление, что повесил всего лишь десять цареубийц. Он действительно восстановил "твердую власть". При нем восторжествовали серьезные принципы; воцарилось настоящее правосудие, которое, став выше чувствительных разглагольствований, заботится прежде всего об интересах общества. Эти строгие охранительные мероприятия обнаруживают в нем отца государства. Он доверил отправление правосудия Джеффрису, а меч - Кирку. Этот рьяный полковник умножил устрашающие примеры. Вешая одного республиканца, он три раза подряд вынимал его из петли, спрашивая при этом: "Отказываешься от республики?" Злодей неизменно отвечал: "Нет!" - и был удавлен. "Я четыре раза вешал его", - с удовлетворением говорил Кирк. Возобновившиеся казни служили несомненным признаком сильной власти. Была казнена леди Лайль, отправившая своего сына на войну против Монмута, но укрывшая у себя двух мятежников. Другой мятежник, у которого хватило благородства сознаться, что старуха-анабаптистка давала ему приют, был помилован, женщину же сожгли на костре. Однажды Кирк дал понять одному городу, что знает о его республиканских грехах, - он повесил там девятнадцать горожан. Вполне законное возмездие, если вспомнить, что при Кромвеле в церквах отбивали носы и уши каменным статуям святых. Иаков II, сумевший выбрать Джеффриса и Кирка, был государем глубоко религиозным; он умерщвлял свою плоть, выбирая себе уродливых любовниц, он слушал проповедника, отца Ла-Коломбьера, почти не уступавшего елейностью речей отцу Шемине, но отличавшегося еще большим пылом. Этот священнослужитель прославился тем, что первую половину своей жизни был советником Иакова II, а вторую - вдохновителем Марии Алакок. Благодаря такой религиозной пище Иаков II позднее с достоинством мог переносить изгнание и в своем сен-жерменском уединении спокойно относился к превратностям судьбы и беседовал с иезуитами, являя собой пример твердого духом короля. Понятно, что этот король должен был обратить некоторое внимание на такого мятежника, как лорд Линней Кленчарли. И так как наследственное пэрство заключает в себе кое-какие возможности, то ясно, что Иаков II готов был без всяких колебаний принять любые меры против этого лорда.

2. ЛОРД ДЭВИД ДЕРРИ-МОЙР

Лорд Линней Кленчарли не всегда был стариком и изгнанником. Он пережил когда-то пору молодости и страстей. Со слов Гаррисона и Прайда известно, что Кромвель в молодости любил женщин и удовольствия; иной раз подобные увлечения доказывают (другая сторона женского вопроса), что в юноше таится будущий мятежник. Итак, у лорда Кленчарли, как и у Кромвеля, были ошибки и заблуждения. У него был незаконный сын. Этот ребенок, явившийся на свет в дни падения республики, родился в Англии, как раз тогда, когда его отец отправлялся в изгнание. Вот почему мальчик никогда не видел своего отца. Незаконнорожденный отпрыск лорда Кленчарли вырос пажом при дворе Карла II. Его звали лорд Дэвид Дерри-Мойр; титул лорда за ним оставили "из учтивости", так как мать его была знатной дамой. В то время как лорд Кленчарли жил в Швейцарии угрюмым нелюдимом, эта красивая женщина решила быть сговорчивее и добилась того, что ей простили ее первого любовника-бунтовщика ради второго, несомненно более благонамеренного, даже роялиста, так как это был сам король. Она пробыла любовницей Карла II достаточно времени для того, чтобы король, счастливый тем, что отвоевал у республики такую красавицу, назначил маленького лорда Дэвида, сына побежденной им женщины, в свой личный конвой. Внебрачный сын получил офицерское звание, право столоваться при дворе и, в противовес своему отцу, стал горячим приверженцем Стюартов. Некоторое время он, в качестве офицера конвоя его величества, был одним из ста семидесяти, носивших палаши, затем был переведен в "пенсионеры" и стал одним из сорока, имевших право носить золотой бердыш. Кроме того, входя в состав учрежденного Генрихом VIII благородного отряда телохранителей, он пользовался привилегией подавать блюда на стол короля. Таким образом, в то время как отец его старился в изгнании, лорд Дэвид благоденствовал при дворе Карла II. Затем он стал благоденствовать и при дворе Иакова II. Король умер, да здравствует король! - это non deficit alter, aureus [на смену одной золотой ветви - другая (лат.)]. По восшествии на престол герцога йоркского он получил разрешение называться лордом Дэвидом Дерри-Мойр, по названию поместья, которое, умирая, завещала ему мать; поместье это находилось в Шотландии, в большом лесу, где водится птица краг, клювом выдалбливающая себе гнездо в стволе дуба. Иаков II был королем, но притязал на славу полководца. Он любил окружать себя молодыми офицерами. Он охотно показывался народу верхом, в каске и кирасе, в огромном развевавшемся парике, ниспадавшем из-под каски на кирасу; в таком виде он напоминал конную статую, олицетворяющую войну во всей ее бессмысленности. Ему нравились изящные манеры молодого лорда Дэвида. Он даже питал нечто вроде признательности к этому роялисту за то, что он был сыном республиканца: отречься от отца-бунтовщика небесполезно в начале придворной карьеры. Король сделал лорда Дэвида Дерри-Мойр своим постельничим, с жалованьем в тысячу ливров. Это было крупное повышение. Постельничий спит в одной комнате с королем, на кровати, которую ставят для него рядом с королевским ложем. Всех постельничих двенадцать, и они поочередно охраняют короля. Лорд Дэвид был, кроме того, назначен главным королевским конюшим, на обязанности которого лежало отпускать овес для королевских лошадей, за что он получал еще двести пятьдесят ливров в год. Под его началом находились пять королевских кучеров, пять королевских форейторов, пять королевских конюхов, двенадцать королевских выездных лакеев и четыре королевских носильщика. На нем лежал присмотр за шестью скаковыми лошадьми, которых король содержал в Хеймаркете и которые обходились его величеству в шестьсот ливров в год. Он был полновластным хозяином в королевской гардеробной, снабжавшей парадными костюмами кавалеров ордена Подвязки. Ему до земли кланялся королевский придверник, пристав черного жезла. При Иакове II эту должность занимал кавалер Дюппа. Лорду Дэвиду оказывали все знаки уважения королевский клерк господин Бекер и парламентский клерк господин Броун. Английский двор был образцом великолепия и гостеприимства. Лорд Дэвид председательствовал на пирах и приемах в числе двенадцати вельмож. Он имел честь стоять позади короля в "дни приношения", когда король жертвует церкви золотой безант, byzantium, и в "орденские дни", когда король надевает цепь своего ордена, и в "дни причастия", когда не причащается никто, кроме короля и принцев крови. В страстной четверг он вводил к королю двенадцать бедняков, которым король дарил столько серебряных пенни, сколько ему было лет, и столько шиллингов, сколько лет он уже царствует. Когда король заболевал, на обязанности лорда Дэвида лежало призывать двух высших сановников церкви, которые должны были ухаживать за королем, и не допускать к нему врачей без разрешения государственного совета. Кроме того, он был подполковником шотландского полка королевской гвардии, того самого, который играет шотландский марш. В этом чине он участвовал в нескольких кампаниях и приобрел заслуженную славу как храбрый воин. Это был человек сильный, хорошо сложенный, красивый, щедрый, с благородной наружностью и превосходными манерами. Его внешность соответствовала его положению. Он был высокого роста и высокого происхождения. Дерри-Мойр был уже на шаг от того, чтобы получить звание groom of the stole, что давало бы ему право подносить королю сорочку, но для этого нужно было быть принцем или пэром. Сделать кого-нибудь пэром - дело серьезное. Это значит создать пэрство и тем самым породить завистников. Это - милость, а оказывая кому-либо милость, король приобретает одного друга и сто недругов, не считая того, что и друг оказывается потом неблагодарным. Иаков II из политических соображений с большим трудом жаловал своих подданных достоинством пэра, но передавал его охотно. Переданное пэрство не вызывает волнения. Это делается просто в целях сохранения знатного имени, и такая передача мало трогала лордов. Король не имел ничего против того, чтобы ввести лорда Дэвида Дерри-Мойр в палату пэров, лишь бы это произошло в результате передачи пэрства. Его величество ждал подходящего случая, чтобы сделать Дэвида Дерри-Мойр, лорда "из учтивости", лордом по праву. Случай этот представился. В один прекрасный день стало известно, что со старым изгнанником произошли разные события, и главное из них было то, что он умер. Смерть хороша тем, что она заставляет хотя бы немного поговорить об умершем. Начали рассказывать, что знали (или, вернее, думали, будто знают) о последних годах жизни лорда Линнея. Очевидно, это были догадки и вымыслы. Если верить этим рассказам, несомненно совершенно неосновательным, республиканские чувства лорда Кленчарли до такой степени обострились к концу его жизни, что он женился - странное упрямство изгнанника! - на дочери одного из цареубийц, Анне Бредшоу, - имя называли с точностью, - которая умерла, произведя на свет ребенка, мальчика, являющегося якобы, если только все это правда, законным сыном и наследником лорда Кленчарли. Эти сведения, очень неопределенные, были похожи скорее на слухи, чем на факты. Для Англии того времени все происходящее в Швейцарии было таким же далеким, как для теперешней Англии то, что происходит в Китае. Лорду Кленчарли было будто бы пятьдесят девять лет, когда он женился, и шестьдесят, когда у него родился сын; говорили, что он умер немного времени спустя и мальчик остался круглым сиротой. Что ж, возможно, конечно, но маловероятно. Прибавляли, что ребенок этот "хорош как день", - как говорится в волшебных сказках. Король Иаков положил конец этим безусловно неосновательным слухам, всемилостивейше объявив в одно прекрасное утро Дэвида Дерри-Мойр единственным и бесспорным наследником его незаконного отца, лорда Линнея Кленчарли, "за неимением у такового законных детей и поскольку установлено отсутствие всякого другого родства и потомства", - грамота, гласящая об этом, была занесена в реестры палаты лордов. Этой грамотой король признавал за лордом Дэвидом Дерри-Мойр титулы, права и преимущества покойного лорда Линнея Кленчарли, при единственном условии, чтобы лорд Дэвид женился, по достижении ею совершеннолетия, на девице, которая в то время была еще младенцем в возрасте нескольких месяцев и которую король, неизвестно по каким причинам, еще в колыбели сделал герцогиней. Впрочем, причины эти были хорошо известны. Малютку-невесту звали герцогиней Джозианой. В Англии была тогда мода на испанские имена. Одного из незаконных детей Карла II звали Карлосом, графом Плимут. Возможно, что имя Джозиана было сокращением двух имен - Джозефа и Анны. А может быть, существовало имя Джозиана, как было имя Джозия. Одного из приближенных Генриха II звали Джозией дю Пассаж. Вот этой-то маленькой герцогине король и пожаловал пэрство Кленчарли. Она была пэрессой, ожидавшей своего пэра: пэром должен был стать ее будущий муж. Это пэрство состояло из двух баронств: баронства Кленчарли и баронства Генкервилл; кроме того, лорды Кленчарли в награду за какой-то воинский подвиг были высочайше пожалованы титулом сицилийских маркизов Корлеэне. Как общее правило, пэры Англии не могут носить иностранных титулов; однако бывают исключения - так, например, Генри Эрандел, барон Эрандел-Уордур, был, так же как и лорд Клиффорд, графом Священной Римской империи, князем которой был лорд Каупер; герцог Гамильтон носит во Франции титул герцога Шательро; Бэзил Фейлдинг, граф Денби, в Германии носит титул графа Габсбурга, Лауфенбурга и Рейнфельдена. Герцог Мальборо был в Швеции князем Миндельгеймом, так же как герцог Веллингтон был в Бельгии князем Ватерлоо. Тот же герцог Веллингтон был испанским герцогом Сьюдад-Родриго и португальским графом Вимейра. В Англии уже и в те времена существовали, как они существуют и поныне, поместья дворянские и поместья недворянские. Эти земли, замки, городки, аренды, лены, поместья, аллоды и вотчины пэрства Кленчарли-Генкервилл принадлежали временно леди Джозиане, и король объявил, что как только лорд Дэвид Дерри-Мойр женится на Джозиане, он станет бароном Кленчарли. Кроме наследства Кленчарли, у леди Джозианы было и собственное состояние. Она владела крупными имениями, часть которых была некогда подарена герцогу йоркскому Madame sans queue [Мадам без дальнейшего определения (франц.) (Мадам - титул старшей дочери французского короля, дочери дофина и жены брата короля.). Madame sans queue значит просто Madame. Так величали Генриету Английскую, первую, после королевы, женщину Франции. Лорд Дэвид, преуспевавший при Карле и Иакове, продолжал преуспевать и при Вильгельме Оранском. Он не заходил в своей приверженности Иакову так далеко, чтобы последовать за ним в изгнание. Не переставая любить своего законного короля, он имел благоразумие служить узурпатору. Впрочем, лорд Дэвид был хоть и не очень дисциплинированным, но превосходным офицером; он переменил сухопутную службу на морскую и отличился в "белой эскадре". Лорд Дэвид стал, как называли тогда, капитаном легкого фрегата. В конце концов из него вышел вполне светский человек, прикрывающий изяществом манер свои пороки, немного поэт, как и все в ту пору, хороший слуга королю и государству, непременный участник всех празднеств, торжеств, "малых королевских выходов", церемоний, но не избегавший и сражений, достаточно угодливый царедворец и вместе с тем весьма надменный вельможа, близорукий или зоркий, смотря по обстоятельствам; честный по природе, почтительный по отношению к одним и высокомерный с другими, искренний и чистосердечный по первому побуждению, но способный мгновенно надеть на себя любую личину, прекрасно учитывающий дурное и хорошее расположение духа у короля, беспечно стоявший перед направленным на него острием шпаги, по одному знаку его величества готовый геройски нелепо рисковать своей жизнью, способный на любые выходки, но неизменно вежливый, раб этикета и учтивости, гордый возможностью в торжественных случаях преклонить колено перед монархом, веселый, храбрый, истый придворный по своему облику и рыцарь в душе, человек все еще молодой, несмотря на свои сорок пять лет. Лорд Дэвид распевал французские песенки, изысканная веселость которых нравилась когда-то Карлу II. Он любил красноречие, ценил высокий слог и восхищался прославленными, но нестерпимо скучными разглагольствованиями епископа Боссюэ в "Надгробных речах". От матери ему досталось скромное наследство, приносившее около десяти тысяч фунтов стерлингов, или двести пятьдесят тысяч франков годового дохода, - этого едва хватало на жизнь. Он кое-как изворачивался, делая долги. В роскоши, экстравагантности и новшествах он не имел соперников. Как только ему начинали подражать, он придумывал что-нибудь новое. Для верховой езды он надевал широкие со шпорами сапоги из юфти двойного дубления. Ни у кого не было таких шляп, таких редкостных кружев и таких брыжей, как у него.

3. ГЕРЦОГИНЯ ДЖОЗИАНА

Хотя в 1705 году леди Джозиане было уже двадцать три года, а лорду Дэвиду сорок четыре, они все еще не были женаты - и по очень веским причинам. Быть может, они ненавидели друг друга? Вовсе нет. Но то, что от вас все равно не уйдет, не внушает вам ни малейшего желания торопиться. Джозиана хотела сохранить свою свободу, а лорд Дэвид - свою молодость. Ему казалось, что он тем дольше сможет продлить ее, чем позже свяжет себя брачными узами. В ту богатую любовными похождениями эпоху мужчины не спешили с женитьбой; седины не мешали волокитству: их скрывали парики, позднее на помощь пришла пудра. В пятьдесят лет лорд Чарльз Джерард, барон Джерард из бромлейских Джерардов, пользовался в Лондоне огромным успехом у женщин. Молодая прелестная герцогиня Бекингем, графиня Ковентри, была без ума от шестидесятисемилетнего красавца Томаса Белласайз, виконта Фалькомберга. Цитировали знаменитые стихи семидесятилетнего Корнеля, посвященные двадцатилетней даме: "Пускай мое лицо, маркиза". Женщины на склоне лет тоже побеждали сердца: вспомним хотя бы Ниной и Марион. Было кому подражать. Отношения Джозианы и Дэвида были изящным кокетством, игрой в любовь. Они не любили, они только нравились друг другу. Им было вполне достаточно того, что они общались друг с другом. К чему было спешить? Тогдашние романы внушали влюбленным, что такого рода искус есть проявление хорошего тона. К тому же Джозиана, гордая своим высоким, хотя и незаконным происхождением, считала себя принцессой и держалась довольно надменно. Лорд Дэвид ей нравился. Лорд Дэвид был красив, но главное, она находила его изящным. Быть изящным - это все. Великолепный и изящный Калибан оставляет позади бедного Ариэля. Лорд Дэвид был красив - тем лучше; красивому мужчине угрожает опасность быть приторным; лорд Дэвид не был приторным. Он любил бокс, азартные игры и был в долгу как в шелку. Джозиану занимали его лошади, собаки, его проигрыши и любовницы. Лорд Дэвид в свою очередь поддавался очарованию герцогини Джозианы, девушки безупречного поведения, но свободной от предрассудков, высокомерной, неприступной и дерзкой. Он посвящал ей сонеты, которые Джозиана иногда удостаивала прочесть; он уверял в этих сонетах, что обладание Джозианой вознесет его на небеса, что не мешало ему, однако, из года в год откладывать это вознесение. Он стоял у врат сердца Джозианы, и это нравилось им обоим. Утонченность их отношений восхищала двор. Леди Джозиана говорила: - Как досадно, что я должна выйти замуж за лорда Дэвида: мне хотелось бы только быть влюбленной в него! Джозиана была олицетворением чувственной красоты. Невозможно было себе представить тело более великолепное. Она была очень высокого роста, пожалуй даже слишком высокого. Ее золотые волосы отливали пурпуром. Это была полная, свежая, румяная красавица, очень смелая и остроумная. Глаза ее говорили красноречиво. Любовников у нее не было, но у нее не было и целомудрия. Ее ограждала гордость. Мужчина? Что вы! Она могла бы снизойти только до божества или чудовища. Если добродетель состоит в неприступности, то Джозиана была идеалом добродетели, но отнюдь не воплощением невинности. Надменность удерживала ее от любовных приключений, но она не рассердилась бы, если бы ей их приписали, лишь бы они были оригинальны и достойны такой особы, как она. Она мало заботилась о своей репутации, но очень дорожила своей славой. Казаться легкомысленной и быть недосягаемой - верх искусства. Джозиана сознавала свое величие и свое обаяние. Ее красота скорей подавляла, чем очаровывала. Она ступала по сердцам. Это была вполне земная женщина. Если бы она почувствовала, что в груди у нее есть душа, она удивилась бы этому не меньше, чем увидев у себя за спиной крылья. Она рассуждала о Локке. Она была хорошо воспитана. Ходили слухи, что она знает арабский язык. Быть живой женской плотью и быть женщиной - две вещи разные. Слабая струна женщины - жалость, так легко переходящая в любовь, была неведома Джозиане. Не потому, что она была бесчувственна: неверно сравнивать тело с мрамором, как это делали древние. Красивое тело не должно быть похоже на мрамор; оно должно трепетать, содрогаться, покрываться румянцем, истекать кровью, быть упругим, но не твердым, белым, но не холодным, должно испытывать наслаждение и боль; оно должно жить, мрамор же - мертв. Прекрасное тело почти имеет право быть обнаженным; его ослепительность заменяет ему одежды. Кто увидел бы Джозиану нагой, увидел бы ее тело лишь сквозь излучаемое им сияние. Она, не смутясь, предстала бы нагой и перед сатиром и перед евнухом. У нее была самоуверенность богини. Она с удовольствием создала бы из своей красоты пытку для нового Тантала. Король сделал ее герцогиней, а Юпитер - нереидой. Какое-то двойственное обаяние исходило от этого существа. Всякий, кто любовался ею, чувствовал, как становится язычником и ее рабом. Она была дитя прелюбодеяния и казалась нимфой, вышедшей из пены морской. Первое, что судил ей рок, - это плыть по течению, но в царственной среде. В ней было что-то не поддающееся определению, изменчивое, властное, порывистое. Она была образована и умна. Ни одна страсть не коснулась ее, но мысленно она испытала все. Возможность осуществить свои порочные мечты отталкивала ее и вместе с тем привлекала. Если бы она заколола себя кинжалом, она сделала бы это, как Лукреция, уже после падения. У этой девственницы было развращенное воображение. В этой Диане таилась Астарта. Пользуясь своим высоким происхождением, она держалась вызывающе и неприступно. Однако ей показалось бы забавным самой подготовить свое падение. Слава вознесла ее на лучезарную высоту, но она испытывала соблазн спуститься оттуда и, движимая любопытством, быть может даже бросилась бы вниз. Она была немного тяжеловесна для облаков, падение казалось ей заманчивым. Свойственная великим мира сего дерзость дает им право производить любые опыты, - ведь то, что губит мещанку, для герцогини только забава. Знатность рода, иронический ум, сияющая красота делали Джозиану почти королевой. Одно время она восторгалась Луи де Буфлером, ломавшим одною рукою подкову. Она жалела, что Геркулес уже умер, и жила в ожидании какой-то высокой и вместе с тем сладострастной любви. Нравственный облик Джозианы заставлял вспомнить стих послания к Пизонам: Desinit in piscem [оканчивается рыбьим хвостом (лат.)]: Прекрасный женский торс и гидры хвост. Благородный торс, высокая грудь, вздымаемая ровным биением царственного сердца, живой и ясный взор, чистые, горделивые черты, а там под водой, в мутной волне, - как знать? - скрывается, быть может, сверхъестественное продолжение - гибкий и безобразный, ужасный хвост дракона. Недосягаемая добродетель, таящая порочные мечты... И вместе с тем она была жеманна. Этого требовала мода. Вспомним Елизавету. Елизавета - тот тип женщины, который преобладал в Англии в течение трех столетий - шестнадцатого, семнадцатого и восемнадцатого. Елизавета была не только англичанкой, она была англиканкой. Вот чем объясняется глубокое уважение, с которым епископальная церковь относилась к этой королеве; это уважение, впрочем, разделяла и католическая церковь, что не помешало ей отлучить Елизавету. В устах Сикста Пятого, предававшего Елизавету анафеме, проклятие превращается в мадригал. "Государыня большого ума", - говорит он. Мария Стюарт, менее заботившаяся о религиозных вопросах и больше занятая женскими переживаниями, не слишком уважала свою сестру Елизавету и писала ей как королева королеве и кокетка недотроге: "Ваше нежелание вступить в брак происходит от того, что вы не хотите отказаться от возможности свободно предаваться любви". Мария Стюарт играла веером, Елизавета - топором. Оружие неравное. Они обе соперничали в литературе. Мария Стюарт писала французские стихи, Елизавета переводила Горация. Некрасивая Елизавета считала себя красавицей; она любила катрены, акростихи; по ее желанию ключи от города ей подносили купидоны; она поджимала губки, как итальянка, и закатывала глаза, как испанка; у нее было три тысячи платьев, в том числе несколько костюмов Минервы и Амфитриты; она ценила ирландцев за их широкие плечи, носила расшитые блестками фижмы, обожала розы, ругалась, сквернословила, топала ногами, колотила своих фрейлин, Дедлея посылала к черту, била канцлера Берлея так, что бедняга плакал, плевала в лицо Мэтью, хватала за шиворот Хэттона, давала пощечины Эссексу, показывала свои ноги Бассомпьеру - и при всем том была девственницей. Она сделала для Бассомпьера то же, что сделала когда-то царица Савская для Соломона. Священное писание упоминало о подобном случае: следовательно, это не могло быть неприличным. Все, что допускала библия, могло быть допущено и англиканской церковью. Происшествие, о котором повествует библия, завершилось рождением ребенка, нареченного Эвнеакимом или Мелилехетом, что означает "сын мудреца". Развратные нравы. Да. Но лицемерие не лучше цинизма. Современная Англия, имеющая своего Лойолу в лице Уэсли, немного стесняется этого прошлого. Она и досадует на него и гордится им. В те времена нравилось безобразие, в особенности женщинам, и притом красивым. Стоит ли быть красавицей, если у тебя нет урода? Стоит ли быть королевой, если нет какого-нибудь смешного пугала, который говорит тебе "ты"? Мария Стюарт "была благосклонна" к горбуну Риччо. Мария-Терезия Испанская была немного фамильярна с одним мавром. Следствием этой фамильярности явилась "черная аббатиса". В альковных историях "великого века" не был помехой и горб; примером может служить маршал Люксембургский. А еще раньше Люксембургского - Конде, этот "маленький красавчик". Красавицы, и те могли иметь недостатки. Это допускалось. У Анны Болейн одна грудь была больше другой, шесть пальцев на руке и один лишний зуб, выросший над другим. У Лавальер были кривые ноги. Это не мешало Генриху VIII быть без ума от Анны Болейн, а Людовику XIV терять голову от любви к Лавальер. Такие же отклонения от нормы наблюдались и в области моральной. Почти все женщины, принадлежавшие к высшему кругу, были нравственными уродами. В Агнесах таились Мелузины. Днем они были женщинами, а ночью упырями. Они ходили к месту казни и целовали только что отрубленные головы, насаженные на железные колья. Маргарита Валуа, родоначальница всех жеманниц, носила у пояса юбки пришитые к корсажу, закрывавшиеся на замок жестяные коробочки, в которых хранились сердца умерших ее возлюбленных. Под этой необъятной юбкой прятался Генрих IV. В восемнадцатом веке герцогиня Беррийская, дочь регента французского королевства, воплотила в своем образе все разновидности этого типа распутных принцесс. И наряду с этим прекрасные дамы знали латынь. Начиная с семнадцатого века, знакомство с латынью считалось одной из женских прелестей. Изысканность Джен Грей доходила до того, что она изучила древнееврейский язык. Герцогиня Джозиана знала латинский. Кроме того, у нее было еще одно преимущество: она была католичкой, - правда, втайне и скорее как ее дядя Карл II, чем как ее отец Иаков II. Из-за своей приверженности к католицизму Иаков потерял трон, Джозиана же совсем не желала рисковать своим пэрством. Вот почему, будучи католичкой в кругу своих утонченных друзей, она была протестанткой для черни. Этот способ исповедовать религию удобен; вы пользуетесь всеми преимуществами, предоставленными вам официальной епископальной церковью, а умираете, как Гроциус, в правоверии католицизма, и отец Пето служит по вас заупокойную мессу. Несмотря на свое цветущее здоровье, Джозиана, повторяем, была в полном смысле слова жеманницей. Иногда ее ленивая и сладострастная манера растягивать конец фразы напоминала мягкие движения крадущейся в джунглях тигрицы. Положение жеманниц выгодно тем, что они резко отделяют себя от всего человеческого рода, считая свою особу выше остальных людей. Жеманницам важней всего держать человечество на известном расстоянии. За неимением Олимпа можно удовольствоваться отелем Рамбулье. Юнона превращается в Араминту. Жеманницу создает неосуществимое притязание на божественность. Небесные громы заменяются дерзостью; храм, уменьшившись в размерах, становится будуаром. Не имея возможности быть богиней, жеманница ограничивается ролью идола. В жеманстве есть известного рода педантство, которое приятно женщинам. Кокетка и педант - близкие соседи. Их внутреннее родство ясно проступает в образе фата. Изнеженность идет от чувственности. Чревоугодие прикрывается разборчивостью. Алчности к лицу гримаса отвращения. Кроме того, слабости, обычно свойственные женщинам, оказываются хорошо защищенными любовной казуистикой, которая заменяет им суровый голос совести. Это похоже на ров перед осаждаемой крепостью. Всякая жеманница имеет неприступный вид. Это ограждает ее от возможной опасности. Она, конечно, сдастся, но пока она полна презрения; повторяем, пока. В глубине души Джозиана была неспокойна. Она сознавала в себе такую склонность к разнузданности, что держала себя святошей. Гордость, сдерживающая наши пороки, толкает нас к порокам противоположным. Чрезмерные усилия быть целомудренной делали Джозиану недотрогой. Постоянная настороженность свидетельствует о тайном желании подвергнуться нападению. Кто действительно неприступен, тому нет надобности вооружаться суровостью. Она была ограждена своим исключительным положением и высоким происхождением, не переставая, как мы уже говорили, помышлять о какой-нибудь неожиданной выходке. Занималась заря восемнадцатого столетия. Англия копировала Францию времен регентства. Уолпол немногим отличался от Дюбуа. Мальборо сражался против своего бывшего короля Иакова II, которому, как говорят, он продал свою сестру Черчилль. Блистал Болингброк, всходила звезда Ришелье. Некоторое смешение сословий создавало удобную почву для любовных интриг; порок уравнивал людей, принадлежавших к разным слоям общества. Позднее их начали уравнивать с помощью идей. Якшаясь с чернью, аристократия положила начало тому, что позднее завершила революция. Уже недалеко было то время, когда Желиот мог открыто сидеть среди бела дня на кровати маркизы д'Эпине. Впрочем, нравы одного столетия нередко перекликаются с нравами другого. Шестнадцатый век был свидетелем того, как ночной колпак Сметона лежал на подушке Анны Болейн. Если женщина и грех одно и то же, как утверждалось на каком-то вселенском соборе, то никогда еще женщина не была до такой степени женщиной, как в те времена. Прикрывая свое непостоянство очарованием, а слабость - всемогуществом, она никогда еще так властно не заставляла прощать себя. То, что Ева сделала из плода запретного плод дозволенный, было ее падением, зато ее торжеством было превращение дозволенного плода в плод запретный. В восемнадцатом веке женщина не допускает в свою спальню супруга. Ева запирается в эдеме с сатаной. Адам остается по ту сторону райских врат. Инстинкты Джозианы скорее склоняли ее к свободной любви, чем к законному браку. В свободной любви есть что-то от литературы, это напоминает историю Меналка и Амарилис, свидетельствует почти что об учености. Если исключать влечение одного урода к другому, мадемуазель Скюдери не имела другого основания уступить Пелиссону. Девушка властвует над женихом, а жена подчиняется мужу - таков старинный английский обычай. Джозиана старалась, насколько возможно, отдалить час своего рабства. Конечно, повинуясь королевской воле, ей неизбежно предстояло выйти замуж за лорда Дэвида. Но как это было неприятно! Не отвергая лорда Дэвида, Джозиана в то же время держала его в некотором отдалении. Между ними существовало безмолвное соглашение; не заключать брака и не расходиться. Они избегали друг друга. Этот способ любить, делая один шаг вперед и два назад, отразился и в танцах того времени - в менуэте и гавоте. Брак никому не к лицу, из-за него блекнут ленты, украшающие платье, он старит. Брак - убийственно ясное разрешение вопроса. Женщина отдает себя мужчине при посредничестве нотариуса - какая пошлость! Грубость брака приводит к непоправимым положениям; он уничтожает волю, исключает выбор, устанавливает, подобно грамматике, свой собственный синтаксис отношений, заменяет вдохновение орфографией, превращает любовь в диктант, лишает ее всякой таинственности, низводит с облаков образ женщины, одевая ее в ночную сорочку, умаляет тех, кто предъявляет свои права, и тех, кто им подчиняется; наклоняя одну чашу весов, уничтожает очаровательнее равновесие, существующее между полом сильным и полом могущественным, между силой и красотой, мужа делает господином, а жену служанкой, тогда как вне брака существуют только раб и царица. Как превращать ложе в нечто до того прозаическое, что оно становится вполне благопристойным, - мыслимо ли что-либо более вульгарное? Не глупо ли стремиться к такой пресной любви? Лорд Дэвид достиг вполне зрелого возраста. Сорок лет - не шутка. Он не замечал их. Действительно, ему нельзя было дать больше тридцати. Он предпочитал желать Джозиану, чем обладать ею. Он обладал другими женщинами; у него были любовницы. А Джозиана предавалась мечтам. И это было хуже. У герцогини Джозианы была одна особенность, встречающаяся чаще, чем предполагают: один глаз у нее был голубой, а другой черный. Глаза эти таили в себе любовь и ненависть, счастье и горе. День и ночь смешались в ее взгляде. Честолюбие ее было столь велико, что ей хотелось совершить невозможное. Однажды она сказала Свифту: - Вы воображаете, что ваше презрение чего-нибудь стоит? Под этим "вы" подразумевался весь человеческий род. Она была паписткой, но это было в ней очень поверхностно. Ее католицизм не переходил границ, установленных требованиями элегантности. В наши дни это называлось бы пюзеизмом. Она носила тяжелые бархатные, атласные или муаровые платья, затканные золотом и серебром, некоторые шириною в пятнадцать-шестнадцать локтей, пояс ее был перевит множеством нитей жемчуга и драгоценных камней. Она злоупотребляла галунами. Иногда она надевала суконный камзол, обшитый позументом, как у бакалавра. Она ездила верхом по-мужски, несмотря на то, что дамские седла были введены в Англии Анной, женой Ричарда II, еще в четырнадцатом веке. Следуя кастильскому обычаю, сна мыла лицо, руки и грудь раствором леденцов в яичном белке. Выслушав какое-нибудь остроумное замечание, она отвечала на него задумчивым, необычайно красивым смехом. Впрочем, злой она не была; она была скорее добра.

4. MAGISTER ELEGANTIARUM - ЗАКОНОДАТЕЛЬ ИЗЯЩЕСТВА

Джозиана, конечно, скучала. Лорд Дэвид Дерри-Мойр занимал выдающееся место среди веселящегося лондонского общества. Аристократия и дворянство относились к нему с глубоким почтением. Отметим один из славных подвигов лорда Дэвида: он осмелился носить собственные волосы. Реакция против париков уже начиналась. Подобно тому как в 1824 году Эжен Девериа первый отважился отпустить бороду, так в 1702 году Прайс Девере первый появился в обществе с прической из собственных, искусно завитых волос. Рисковать шевелюрой значило почти рисковать головой. Негодование было всеобщим, хотя Прайс Девере был виконтом Герфордом и пэром Англии. Его оскорбляли, и действительно было за что. И вот, в самый разгар этой травли, лорд Дэвид неожиданно появился тоже без парика, в прическе из своих волос. Подобные поступки знаменуют собою начало крушения общественного уклада. На лорда Дэвида посыпалось еще больше оскорблений, чем на виконта Герфорда. Он, однако, продолжал делать по-своему. Прайс Девере был первым, Дэвид Дерри-Мойр оказался вторым. Иногда вторым быть труднее, чем первым. Для этого нужно меньше гениальности, но больше отваги. Первый, упоенный новизной, может не знать размеров угрожающей ему опасности, второй же видит пропасть и все же бросается в нее. Вот в эту-то пропасть и устремился Дэвид Дерри-Мойр, дерзнув вторым появиться без парика. Позднее у двух смельчаков нашлись подражатели, рискнувшие носить собственные волосы; смягчающим обстоятельством явилась пудра. Чтобы правильнее осветить столь важный исторический факт, мы должны признать настоящее первенство в этой войне против париков за шведской королевой Христиной, одевавшейся в мужское платье и носившей, начиная с 1680 года, свои собственные каштановые волосы, напудренные и беспорядочно взбитые. Впрочем, у нее, кроме того, была, по словам Миссона, "кое-какая растительность на подбородке". Со своей стороны папа римский тоже подорвал отчасти уважение к парику, издав в марте 1694 года буллу, запрещавшую епископам и священникам носить парики и предписав всем служителям церкви отращивать волосы. Итак, лорд Дэвид не признавал парика и, кроме того, носил сапоги из юфти. Эти подвиги вызывали всеобщее восхищение. Не было ни одного аристократического клуба, где лорд Дэвид не состоял бы почетным членом, не проходило ни одного состязания боксеров, где бы он не являлся для всех желанным referee. Referee - значит судья. Он принял участие в сочинении уставов нескольких клубов лондонского высшего света; он основал ряд великолепных учреждений, из которых одно, а именно "Леди Гинея", существовало в Пел-Меле еще в 1772 году. Там играли на золото. Самой маленькой ставкой был столбик из пятидесяти гиней; в банке никогда не было меньше двадцати тысяч гиней. Подле каждого игрока стоял столик, чтобы ставить на него чай и золоченую деревянную чашку для гиней. Игроки надевали, как лакеи во время чистки ножей, кожаные нарукавники и нагрудники, предохранявшие от порчи их кружевные манжеты и брыжи; широкополые соломенные шляпы, украшенные цветами, защищали их от яркого света и сохраняли завивку. Все они были в масках, чтобы скрыть свое волнение, в особенности когда шла игра в "пятнадцать". Камзолы они надевали наизнанку, так как, говорят, это приносит удачу. Лорд Дэвид состоял членом "Бифштекс-клуба", "Серли-клуба", "Клуба ворчунов", "Сплит-фартинг-клуба", "Клуба скаредов", "Клуба запечатанного узла" ("Силед-Нот"), "Клуба роялистов" и "Клуба Мартина Скриблера", основанного Свифтом взамен "Клуба Рота", учрежденного Мильтоном. Несмотря на свою красивую наружность, он был также членом "Клуба безобразных". Этот клуб был посвящен уродству. Там давали обещание драться не из-за красивых женщин, а из-за безобразных мужчин. В зале клуба были развешаны портреты уродливых людей: Терсита, Трибуле, Дунса, Гудибраса, Скаррона; на камине между двумя кривыми - Коклесом и Камоэнсом - стоял Эзоп; Коклес был крив на левый глаз, а Камоэнс на правый; каждый из них был обращен к зрителю своим невидящим глазом; их слепые профили смотрели друг на друга. В тот день, когда красавица Визар заболела оспой, в "Клубе безобразных" пили за ее здоровье. Этот клуб процветал еще в начале девятнадцатого столетия; он послал Мирабо диплом почетного члена. С восстановлением на престоле Карла II все республиканские клубы были уничтожены. На улице, прилегавшей к Мурфилдсу, была уничтожена таверна, в которой заседал "Клуб телячьей головы", получивший это название потому, что 30 января 1649 года, в день, когда пролилась на эшафоте кровь Карла I, здесь пили красное вино за здоровье Кромвеля из телячьего черепа. На смену республиканским клубам явились клубы монархические. Там развлекались вполне благопристойно: например, члены "Клуба озорников" хватали на улице какую-нибудь проходившую мимо мещанку, по возможности не старую и не безобразную, силой затаскивали ее в клуб и заставляли ходить на руках, вверх ногами, причем падавшие на голову юбки закрывали ей лицо. Если она упрямилась, ее слегка подстегивали хлыстом по тем частям тела, которых больше не скрывала одежда. Сама виновата, изволь слушаться. Подвизавшиеся в этом своеобразном манеже назывались "прыгунами". Был клуб "Жарких молний", который назывался также "Клубом веселых танцев". Там заставляли негров и белых женщин исполнять танцы перуанских пикантов и тимтиримбасов, в частности "мозамалу" (дурная девушка) - пляску, завершающуюся тем, что танцовщица садится на кучу отрубей и, подымаясь, оставляет на ней отпечаток неудобоназываемой части тела. Там же ставили в лицах картину, о которой говорит стих Лукреция: Tunc Venus in sylvis jungebat corpora amantum [Там Венера в лесах соединяла в объятиях любовников (лат.)]. Был "Клуб адского пламени", в котором занимались богохульством. Члены его соперничали друг с другом в кощунстве. Ад доставался в награду тому, кто превосходил в этом отношении всех остальных. Был "Клуб ударов головы", названный так потому, что там наносили людям удары головой. Подыскивали какого-нибудь грузчика с широкой грудью и глупым лицом. Предлагали ему, а иногда и насильно заставляли его согласиться выпить кружку портера с тем, что его четыре раза ударят в грудь головой. Потом составлялись пари. Один валлиец, по имени Гоганджерд, здоровенный малый, после третьего удара испустил дух. Дело оказалось довольно серьезным. Началось расследование, и комиссия установила: "Умер от разрыва сердца вследствие злоупотребления спиртными напитками". Гоганджерд действительно выпил кружку портера. Был еще "Фен-клуб". Fun, как и cant или как humour, - термин почти непереводимый. По отношению к шутке fun то же, что перец по отношению к соли. Пробраться к кому-нибудь в дом, разбить дорогое зеркало, изрезать фамильные портреты, отравить собаку, посадить к птицам кошку, все это - fun. Распустить слух о чьей-нибудь смерти, заставив родственников мнимого покойника облечься в траур, - это тоже fun. Тот, кто прорезал в картине Гольбейна в Гемптон-Корте большую четырехугольную дыру, тоже устроил fun. Самым замечательным fun было бы отбить руку у Венеры Милосской. При Иакове II один молодой лорд миллионер заставил хохотать весь Лондон: он ночью поджег для забавы чью-то лачугу; его объявили королем fun. Несчастные обитатели лачуги спаслись в одном белье, лишившись всего своего убогого скарба. Ночью, когда обыватели спали, члены "Фен-клуба", все представители высшей аристократии, бродили по Лондону, срывали с петель ставни, перерезали пожарные кишки, вышибали дно у бочек с водой, снимали вывески, топтали огороды, тушили уличные фонари, перепиливали столбы, подпиравшие ветхие стены домов, разбивали оконные стекла, в особенности в бедных кварталах. Так поступали с бедняками богачи. Жаловаться на них было невозможно. Впрочем, все это считалось шутками. Подобные нравы и до сих пор еще не совсем вывелись. В разных частях Англии или английских владений, например на острове Гернсей, от времени до времени на ваш дом ночью происходит небольшое нападение: у вас ломают забор, срывают молоток у двери и т.д. Если бы это проделывали бедняки, их сослали бы на каторгу, но этим занимается золотая молодежь. Во главе самого аристократического клуба стоял председатель, который носил на лбу полумесяц и назывался "Великим могоком". Могок превосходил даже fun. Делать зло во имя зла - такова была его программа. "Могок-клуб" ставил перед собой великую цель - вредить. Для достижения этой цели все средства были хороши. Тот, кто становился могоком, давал клятву всем вредить. Вредить во что бы то ни стало, все равно когда, все равно кому, все равно как, - это входило в его обязанность. Всякий член "Могок-клуба" должен был иметь какой-нибудь особый талант. Один был "учителем танцев": он заставлял подскакивать крестьян тем, что колол им шпагой икры. Другой умел "вгонять в пот". Для этого шесть-восемь джентльменов, вооруженных рапирами, останавливали какого-нибудь бродягу; оборванец, окруженный со всех сторон, неизменно оказывался к кому-нибудь спиной; джентльмен, к которому несчастный обращался спиной, колол его клинком, отчего бедняга невольно поворачивался; новая рана в поясницу давала ему знать о том, что сзади него стоит другой джентльмен; таким образом, его кололи по очереди; когда забавникам казалось, что израненный человек достаточно навертелся и напрыгался, они приказывали лакеям избить его, чтобы изменить направление его мыслей. Другие "били льва", то есть со смехом останавливали какого-нибудь прохожего, ударом кулака разбивали ему нос и большими пальцами вдавливали глаза. Если он навсегда терял зрение, его вознаграждали за слепоту некоторой суммой денег. Вот как мило развлекались в начале восемнадцатого столетия богатые лондонские повесы. Парижские бездельники развлекались по-своему. Граф де Шароле подстрелил мирного жителя, стоявшего на пороге своего дома. Молодость любит повеселиться. Лорд Дэвид Дерри-Мойр вносил во все эти увеселительные учреждения свойственный ему дух великолепной щедрости. Как и все, он весело поджигал крытую соломой деревянную лачугу и поджаривал немного ее обитателей, но зато потом он строил им каменный дом. Однажды в "Клубе озорников" ему случилось заставить танцевать на руках двух женщин. Одной из них, девушке, он дал потом хорошее приданое; другая была замужем, и он выхлопотал ее мужу место капеллана. Он ввел достойные похвал усовершенствования в петушиные бои. Нельзя было не любоваться им, когда он готовил петуха к бою. Как люди хватают друг друга за волосы, так петухи друг друга хватают за перья. Поэтому лорд Дэвид делал своего петуха как можно более лысым. Он самолично срезывал ему ножницами все перья на хвосте и от головы до плеч. "Тем меньше останется для клюва противника", - говорил он. Потом он расправлял петуху крылья и одно за другим заострял в них перья, так что каждое перо становилось своего рода копьем. "А это для глаз противника", - объяснял он. Потом он скоблил ему лапы, перочинным ножиком оттачивал когти, надевал на шпоры острые стальные наконечники; поплевав ему на голову и на шею, он натирал его своей слюной, как натирали маслом тела атлетов, и выпускал его в этом устрашающем виде, возглашая: - Вот как из петуха делают орла и как обитателя курятника превращают в горную птицу. Лорд Дэвид неизменно присутствовал при боксе и являлся тончайшим знатоком всех правил этого спорта. Под его наблюдением перед каждым серьезным боем вколачивались колья и протягивалась меж ними веревка; он определял величину площадки, на которой будет происходить поединок. Когда он бывал секундантом, он шаг за шагом следовал за своим подопечным с бутылкой в одной руке и губкой в другой, кричал боксеру: "Бей крепче!", подсказывал всякие уловки, давал советы, вытирал ему кровь, подымал, когда тот падал, и, положив к себе на колени, поил его; набрав воды в рот, прыскал ему в лицо, обмывал глаза и уши; таким образом он приводил в чувство даже умирающих. Когда он бывал судьей, он всегда следил за правильностью ударов, запрещал кому бы то ни было, кроме секундантов, помогать дерущимся, объявлял побежденным чемпиона, который становился в неправильную позицию к противнику, наблюдал, чтобы приготовления к схватке не длились больше полминуты, не позволял подставлять подножку, не разрешал наносить удары головой или бить упавшего. Вся эта премудрость отнюдь не делала из него педанта и ничуть не вредила его светскости. И уж когда судьей в боксе бывал он, ни один из загорелых, прыщавых, нестриженых сторонников того или иного бойца не осмеливался перелезать через ограду, выскакивать на середину площадки, разрывать веревки, вытаскивать колья и вмешиваться в бой, чтобы прийти на помощь слабеющему боксеру и склонить весы счастья на его сторону. Лорд Дэвид принадлежал к числу тех немногих судей, которым не осмеливались задать трепку. Никто не умел так тренировать, как он. Боксер, получивший согласие лорда Дэвида быть его тренером, был заранее уверен в победе. Лорд Дэвид выбирал геркулеса, крепкого, как скала, и высокого, как башня, и воспитывал его, как родное дитя. Задача состояла в том, чтобы научить эту каменную глыбу в образе человека переходить из положения оборонительного в положение наступательное, и лорд Дэвид блестяще разрешал ее. Выбрав великана, он уже не расставался с ним. Он становился его нянькой. Он отмерял ему вино, отвешивал мясо, считал часы его сна. Он установил тот замечательный режим для атлетов, который впоследствии возобновил Морлей: утром сырое яйцо и стакан хереса, в полдень кровавый бифштекс и чай, в четыре часа поджаренный хлеб и чай, вечером эль и поджаренный хлеб. После этого он раздевал своего питомца, массировал и укладывал в постель. На улице он не терял его из виду, оберегал от всяких опасностей: от вырвавшихся на свободу лошадей, от колес экипажей, от пьяных солдат и красивых девушек. Он следил за его нравственностью. С материнской заботливостью он вносил все новые и новые усовершенствования в воспитание опекаемого им силача. Он показывал ему, как надо выбивать зубы ударом кулака, как выдавливать большим пальцем глаз. Трудно было представить себе что-либо более трогательное. Вот каким образом готовил он себя к политической деятельности, которой впоследствии должен был заняться. Не так-то просто стать настоящим джентльменом. Лорд Дэвид Дерри-Мойр страстно любил уличные зрелища, театральные подмостки, цирки с диковинными зверями, балаганы, клоунов, фигляров, шутов, представления под открытом небом, ярмарочных фокусников. Настоящий аристократ не гнушается удовольствиями простого народа; вот почему лорд Дэвид посещал таверны и балаганы Лондона и Пяти Портов. Чтобы иметь возможность, не компрометируя своего звания офицера "белой эскадры", схватиться при случае с каким-нибудь матросом или конопатчиком, он прибегал к маскараду и в толпе обитателей трущоб всегда появлялся в матросской куртке. При этих переодеваниях было большим удобством то, что он не носил парика, ибо даже при Людовике XIV народ сохранял свои волосы, как лев - гриву. В таком виде лорд Дэвид чувствовал себя ничем не связанным. Мелкий люд, с которым он вступал в общение на этих шумных сборищах, относился к нему с уважением, не зная, что он лорд. Его называли Том-Джим-Джек. Под этой кличкой он был очень популярен и даже знаменит среди голытьбы. Он мастерски прикидывался простолюдином и при случае пускал в ход кулаки. Эту сторону его изысканной жизни знала и очень ценила леди Джозиана.

5. КОРОЛЕВА АННА

Над этой четой судьба поставила Анну - королеву Англии. Королева Анна была самой заурядной женщиной. Она была весела, благожелательна, почти величественна. Ни одно из ее положительных качеств не достигало степени добродетели, ни один из недостатков не доходил до порока. Ее полнота была одутловатостью, остроумие - тупостью, а доброта - глупостью. Она была упряма и ленива, была и верна и неверна своему мужу, так как отдавала сердце фаворитам, а ложе берегла для супруга. Как христианка, она была и еретичкой и ханжой. Ее красила сильная шея Ниобеи. Все остальное в ее наружности было значительно хуже. Кокетничала она неловко и бесхитростно. Зная, что у нее нежная белая кожа, она охотно надевала открытые платья. Она ввела в моду плотно облегавшие шею ожерелья из крупного жемчуга. У нее был низкий лоб, чувственные губы и выпуклые близорукие глаза. Эта близорукость распространялась и на ее ум. За исключением редких порывов веселости, почти столь же тягостных для окружающих, как и ее гнев, она жила в атмосфере молчаливого недовольства и затаенного брюзжания. У нее вырывались слова, о смысле которых надобно было догадываться. Это была смесь доброй женщины и злой дьяволицы. Она любила неожиданности - чисто женское свойство. Это была представительница первобытного типа Евы, еле тронутого резцом времени. И на долю этого чурбана случайно выпал трон. Она пила. Муж ее был породистый датчанин. Будучи сторонницей тори, она правила при посредстве вигов. Правила по-женски, безрассудно. На нее иногда находили припадки бешенства. Все у нее валилось из рук. Трудно представить себе человека, менее подходящего для управления государством. Она роняла наземь события. Через ее политику проходила глубокая трещина. Из-за нее пустяковые происшествия приводили к катастрофам. Когда ей почему-либо хотелось показать свою власть, она называла эти проявления самодурства "огреть кочергой". Она с глубокомысленным видом изрекала такие фразы: - Ни один пэр, кроме Курси, барона Кинсела, пэра Ирландии, не смеет стоять перед королем с покрытой головой. Или: - Мой отец был лорд-адмиралом, отчего же и моему мужу не носить этого звания? Это несправедливо. И она делала Георга Датского генерал-адмиралом Англии и всех колоний ее величества. Она постоянно находилась в дурном настроении. Мысли свои она не высказывала, а изрекала. В этой гусыне были некоторые черты сфинкса. Она не была противницей fun - злобной издевательской шутки. Она с радостью сделала бы Аполлона горбатым, но оставила бы его богом. Когда на нее находил добрый стих, она не хотела никого огорчать, но докучала решительно всем. У нее часто вырывались грубые слова; еще немного - и она ругалась бы площадными словами, как Елизавета. Время от времени она доставала из кармана юбки маленькую круглую коробочку чеканного серебра с ее собственным профилем между двумя буквами "К" и "А" и, взяв оттуда на кончик мизинца немного помады, красила себе губы. Приведя в порядок рот, она начинала смеяться. Ее любимым лакомством были плоские зеландские пряники. Она гордилась своим дородством. Будучи скорее всего пуританкой, Анна питала, однако, склонность к зрелищам. Ей очень хотелось основать музыкальную академию, наподобие французской. В 1770 году один француз, по имени Фортерош, задался целью построить в Париже "Королевский цирк", который должен был обойтись в четыреста тысяч франков, но этому воспротивился министр д'Аржансон; Фортерош приехал в Англию и предложил свой план королеве Анне; ее на минуту соблазнила идея выстроить в Лондоне оборудованный машинами и четырехъярусными люками театр, который затмил бы роскошью театр короля Франции. Как и Людовик XIV, она любила быструю езду. Иногда ее переезд в карете из Виндзора в Лондон занимал не больше часа с четвертью, включая все остановки. Во времена Анны никакие сборища не допускались без разрешения двух мировых судей. Двенадцать человек, собравшихся хотя бы для того, чтобы поесть устриц и выпить портеру, объявлялись заговорщиками. Во время этого относительно спокойного царствования насильственный набор во флот производился с особой жестокостью - печальное доказательство того, что англичанин в большей мере подданный, чем гражданин. На протяжении столетий английские короли поступали в этом отношении как тираны, нарушая все старинные хартии вольностей и вызывая этим негодование и злорадство во Франции. Торжество ее отчасти умалялось тем, что, наподобие практиковавшейся в Англии насильственной вербовки матросов, во Франции существовала насильственная вербовка солдат. Во всех больших городах Франции любой здоровый мужчина, шедший по своим делам, мог быть схвачен на улице вербовщиками и отправлен в один из домов, носивших название "печи". Там его запирали вместе с другими жертвами, затем вербовщики отбирали годных к военной службе и продавали их офицерам. В 1695 году в Париже было тридцать таких "печей". Изданные королевой Анной законы против Ирландии были ужасны. Анна родилась в 1664 году, за два года до пожара Лондона, на основании чего астрологи (эти звездочеты тогда еще существовали; при рождении Людовика XIV также присутствовал астролог, составивший его гороскоп) предсказали, что, как "старшая сестра огня", она будет королевой. Она и стала королевой благодаря астрологии и революции 1688 года. Анна чувствовала себя униженной тем, что ее крестным отцом был всего лишь Джильберт, архиепископ Кентерберийский. В те времена в Англии уже невозможно было иметь крестным отцом папу. Но даже старший среди епископов - незавидный восприемник для августейшей особы. Анне пришлось удовольствоваться им. Это произошло по ее собственной вине. Зачем она была протестанткой? За ее девственность, virginitas empta [оплаченная девственность (лат.)], как говорится в старинных хартиях, Дания уплатила шесть тысяч двести пятьдесят фунтов стерлингов годового пожизненного дохода, получаемого ею с Вардинбурга и острова Фемарна. Анна следовала - не по убеждениям, а по привычке - традициям Вильгельма Оранского. Во время этого царствования, рожденного революцией, англичане пользовались свободой на всем пространстве между Тауэром, куда заключали ораторов, и позорным столбом, к которому ставили писателей. Анна говорила немного по-датски - наедине с мужем, и по-французски - наедине с Болингброком. Французский язык она коверкала нещадно, но в Англии, в особенности при дворе, было в моде говорить по-французски. На другом языке никакие остроты не имели успеха. Анна уделяла огромное внимание монетам, в особенности мелким медным монетам, имеющим широкое хождение, - ей хотелось красоваться на них. В ее царствование отчеканили фартинги шести образцов. На трех первых она приказала изобразить трон, на четвертом - триумфальную колесницу, а на шестом - богиню, держащую в одной руке меч, в другой - оливковую ветвь с надписью: Bello et Pace [войною и миром (лат.)]. Дочь наивного и жестокого Иакова II была груба. И вместе с тем она была в сущности кроткой женщиной. Это противоречие только кажущееся. Ее преображал гнев. Подогрейте сахар - он закипит. Анна пользовалась популярностью. Англия любит царствующих женщин. Почему? Да потому, что Франция их не допускает. Это уже достаточно веская причина. А других причин, пожалуй, и нет. Если верить английским историкам, то Елизавета была олицетворением величия, а Анна - доброты. Предположим, что это так. Но в обоих этих женских царствованиях не было и намека на изящество. Все линии были топорны. Это было грубое величие и грубая доброта. Что же касается незапятнанной добродетели этих королев, на которой так настаивает Англия, мы не будем ее оспаривать. Елизавета - девственница, целомудрие которой несколько умаляется тенью Эссекса, супружеская верность Анны осложняется близостью с Болингброком. У народов существует идиотская привычка приписывать королям свои собственные подвиги. Они сражаются. Кому достается слава? Королю. Они платят деньги. Кто на эти деньги роскошествует? Король. И народу нравится, что его король так богат. Король собирает с бедняков экю, а возвращает им лиар. Как он щедр! Колосс служит пьедесталом и любуется стоящим на нем пигмеем. Какой великий карапузик! Он взобрался ко мне на спину! У карлика есть прекрасная возможность стать выше гиганта - стоит лишь вскарабкаться к нему на плечи. Удивительно, что исполин это позволяет, но то, что он еще и восхищается величием карлика, - просто глупо. Человечество очень наивно. Конная статуя, воздвигаемая только в честь королей, - прекрасный символ монархии. Конь - это народ. Но только конь этот постепенно видоизменяется. Вначале это осел, но в конце концов он становится львом. Тогда он сбрасывает всадника, и Англия переживает 1642 год, а Франция - 1789 год; случается, что лев и пожирает всадника, тогда в Англии происходят события 1649 года, а во Франции - 1793 года. Трудно поверить, чтобы лев мог снова стать ослом, однако иногда это бывает. Так случилось в Англии. Впав в монархическое идолопоклонство, народ снова стал вьючным животным. Королева Анна, как мы уже сказали, была популярна. Что же она делала для этого? Ничего. Ничего не делать - вот все, что требуется от короля Англии. За этот труд он получает тридцать миллионов в год. Англия, имевшая при Елизавете только тридцать военных судов и при Иакове II - тридцать шесть, в 1705 году насчитывала их сто пятьдесят. У англичан было три армии - пять тысяч человек в Каталонии, десять тысяч в Португалии, пятьдесят тысяч во Фландрии; кроме того, она платила сорок миллионов в год монархической и дипломатической Европе, этой публичной девке, которую всегда содержала Англия на деньги народа. Когда парламент вотировал патриотический заем в тридцать четыре миллиона, дававший пожизненную ренту, казначейство осаждали охотники подписаться на него. Англия послала одну эскадру в Восточную Индию, другую, во главе с адмиралом Ликом, - к берегам Испании, не считая запасной флотилии из четырехсот парусных судов, находившихся под командой адмирала Шоуэлла. Англия только что присоединила к себе Шотландию. Это было в период между Гохштетом и Рамильи, когда первая победа дала возможность предвидеть вторую. Под Гохштетом Англия окружила и взяла в плен семь батальонов и четыре драгунских полка, отобрала сто два лье территории у французов, в замешательстве отступивших от Дуная к Рейну. Англия протягивала руку к Сардинии и Балеарским островам. Она с триумфом ввела в свои порты десять испанских линейных кораблей и множество груженных золотом галионов. Гудсонов залив и пролив были почти брошены Людовиком XIV; чувствовалось, что он так же легко расстанется с Акадией, и с островами св.Христофора, и с Новой Землей и будет счастлив, если Англия снисходительно разрешит Франции ловить треску у Бретонского мыса. Англия готовилась принудить французского короля совершить позорный поступок - самому разрушить укрепления Дюнкерка. А покуда она завладела Гибралтаром и намеревалась завладеть Барселоной. Сколько великих деяний! Как было не восторгаться королевой Анной, соблаговолившей жить в такое время? В некотором отношении царствование Анны представляется сколком с царствования Людовика XIV. Анна, которую случай, называемый историей, сделал современницей этого короля, имела с ним некое, довольно слабое, сходство, была его бледным подобием. Подобно Людовику XIV, она играла в "великое царствование"; у нее были свои памятники, свое искусство, свои победы, свои полководцы, свои писатели, свои личные средства, из которых она выдавала пенсии знаменитостям, своя галерея произведений искусств. У нее тоже был пышный двор и свита, собственный этикет и собственный марш. Двор этот был воспроизведением в миниатюре всех "великих людей" Версаля - и в оригинале не очень-то великих. В некотором роде обман зрения, но прибавьте к этому гимн "Боже, спаси королеву", музыка которого заимствована у Люлли, и все вместе создавало иллюзию сходства. Все необходимые персонажи налицо: Кристофер Рен вполне подходящий Мансар, Сомерс не хуже Ламуаньона. У Анны был свой Расин - Драйден, свой Буало - Поп, свой Кольбер - Годольфин, свой Лувуа - Пемброк и свой Тюренн - Мальборо. Увеличьте только парики и уменьшите лбы. В общем все торжественно и пышно, и Виндзор в то время почти не уступал Марли. Но на всем лежал женственный отпечаток, даже отец Телье у Анны носил имя Сары Дженнингс. Впрочем, к этому времени в литературе начинает звучать та ирония, которая пятьюдесятью годами спустя воплотится в философию, и Свифт разоблачает протестантского Тартюфа так же, как Мольер разоблачил Тартюфа-католика. Несмотря на то, что Англия ссорится в это время с Францией и побеждает ее, она ей подражает и заимствует у нее просвещение; все, что красуется на фасаде Англии, освещено лучами Франции. Жаль, что царствование Анны продолжалось только двенадцать лет, иначе англичане, не долго думая, стали бы говорить "век Анны", как французы говорят: "век Людовика XIV". Анна появилась на горизонте в 1702 году, когда Людовик XIV уже склонялся к закату. Восхождение бледного светила совпало с закатом светила пурпурного; когда во Франции царствовал король Солнце, в Англии правила королева Луна. Любопытный исторический факт: в Англии очень почитали Людовика XIV, несмотря на то, что вели с ним войну. "Именно такой король и нужен Франции", - говорили англичане. Любовь англичан к своей свободе не мешает им мириться с рабством других народов. Благожелательное отношение к цепям, сковывающим соседа, приводит англичан к восторженному преклонению перед деспотами. В общем, Анна осчастливила свой народ, как говорит французский переводчик книги Биверелла, с любезной настойчивостью упоминая об этом трижды: на шестой и девятой страницах своего посвящения и на третьей странице предисловия. Королева Анна не очень благоволила к Джозиане по двум причинам. Во-первых, потому, что находила герцогиню Джозиану красивой. Во-вторых, потому, что находила красивым жениха герцогини Джозианы. Чтобы возбудить зависть женщины, необходимы два повода; королеве же достаточно одного. Она сердилась на Джозиану еще за то, что Джозиана была ее сестрой. Анна была против красивых женщин. Она считала, что это развращает нравы. Что касается ее самой, она была некрасива, - но, конечно, не по своей воле. Непривлекательной внешностью Анны отчасти и объясняется ее религиозность. Умница и красавица Джозиана раздражала королеву. Хорошенькая герцогиня не совсем желанная сестра для некрасивой королевы. Была еще одна причина для недовольства: происхождение Джозианы. Анна была дочерью Анны Хайд, простой леди, на которой Иаков II женился хотя и неудачно, но вполне законным образом, когда еще был герцогом Йоркским. Зная, что в ее жилах есть некоролевская кровь, Анна чувствовала себя королевой лишь наполовину; Джозиана, явившаяся на свет совсем незаконно, точно подчеркивала не вполне безупречное происхождение королевы. Дочери от неравного брака было досадно видеть рядом с собою внебрачную дочь. Напрашивалось какое-то неприятное сравнение. Джозиана имела право заявить Анне: "Моя мать ничуть не хуже вашей!" При дворе об этом не говорили, но, вероятно, думали. Это раздражало ее королевское величество. К чему здесь эта Джозиана? Зачем она вздумала родиться? Кому понадобилась эта Джозиана? Некоторые родственные связи бывают унизительными. Однако внешне Анна относилась к Джозиане благосклонно. Возможно, она даже полюбила бы ее, не будь герцогиня ее сестрой.

6. БАРКИЛЬФЕДРО

Знать, что делают твои ближние, весьма полезно, и благоразумие требует, чтобы за ними велось наблюдение. Джозиана поручила наблюдение за лордом Дэвидом преданному человеку, которому она доверяла и которого звали Баркильфедро. Лорд Дэвид поручил осторожно наблюдать за Джозианой преданному человеку, в котором он не сомневался и которого звали Баркильфедро. Королева Анна, со своей стороны, была осведомлена обо всех поступках и действиях Джозианы, своей побочной сестры, и лорда Дэвида, своего будущего зятя с левой стороны, через преданного человека, на которого сна вполне полагалась и которого звали Баркильфедро. У этого Баркильфедро было под рукой три клавиша: Джозиана, лорд Дэвид и королева. Мужчина и две женщины! Сколько возможных модуляций! Какие сочетания самых противоположных чувств! В своем прошлом Баркильфедро не всегда имел такую блестящую возможность нашептывать на ухо трем высоким особам. Когда-то он был слугой герцога Йоркского. Он пытался стать священнослужителем, но это ему не удалось. Герцог Йоркский, принц английский и римский, соединявший приверженность к папе с официальной принадлежностью к англиканской церкви, мог бы далеко продвинуть Баркильфедро по ступеням той и другой иерархии, но не считал его ни достаточно ревностным католиком, чтобы сделать из него священника, ни достаточно ревностным протестантом, чтобы сделать его капелланом. Таким образом, Баркильфедро очутился между двух религий, и душа его низверглась с неба на землю. Для пресмыкающихся душ это не такое уж плохое положение. Есть дороги, по которым можно продвигаться только ползком. В течение долгого времени единственным источником существования Баркильфедро была хотя и скромная, но сытная должность лакея. Такая должность давала ему кое-что, но он, кроме того, стремился к власти. Быть может, он и дорвался бы до нее, если бы не падение Иакова II. Приходилось все начинать сызнова. Трудно было достичь чего-нибудь при Вильгельме III, царствовавшем с угрюмой суровостью, которую он считал честностью. Баркильфедро впал в нищету не сразу после падения его покровителя Иакова II. Какие-то непонятные силы, продолжающие действовать и после того, как низложен монарх, обычно питают и поддерживают еще некоторое время его паразитов. Остатки растительных соков в течение двух-трех дней еще сохраняют зеленой листву на ветвях срубленного дерева; потом оно сразу желтеет и вянет; то же происходит и с царедворцами. Благодаря своеобразному бальзамированию, которое называют" наследственным правом на престол, монарх, если даже он свергнут и изгнан, продолжает существовать; не так обстоит дело с придворными - они более мертвы, чем король. Там, на чужбине, король - мумия, здесь, на родине, придворный - только призрак. А быть тенью тени - это высшая степень худобы. Баркильфедро совсем отощал, изголодался. Тогда он стал сочинителем. Но его гнали даже из кухонь. Иногда он не знал, где переночевать. "Кто приютит меня?" - вопрошал он и боролся, боролся с упорством человека, близкого к отчаянию, - черта, обычно вызывающая участие к несчастному. Кроме того, он обладал особым талантом: подобно термиту, он просверливал в древесном стволе ход снизу доверху. С помощью имени Иакова II, играя на своих воспоминаниях, чувстве преданности, умилении, он получил доступ к герцогине Джозиане. Джозиана милостиво отнеслась к человеку, который обладал двумя качествами, способными тронуть сердце: он был беден и умен. Она представила его лорду Дерри-Мойр, поселила в отведенном для слуг помещении, зачислила его в штат своей домашней челяди, была к нему добра и даже иногда разговаривала с ним. Баркильфедро не пришлось больше терпеть ни холода, ни голода. Джозиана говорила ему "ты". Такова была мода: знатные дамы обращались к литераторам на "ты", и те не протестовали. Маркиза де Мальи, принимая, лежа в постели, Руа, которого видела первый раз в жизни, спросила его: - Это ты написал "Год светской жизни"? Здравствуй! Позднее писатели расплатились той же монетой. Пришел день, когда Фабр д'Эглантин обратился к герцогине де Роган: - Ты урожденная Шабо? То, что Джозиана говорила Баркильфедро "ты", было для него большим успехом. Это приводило его в восторг. Ему льстила высокомерная фамильярность герцогини. "Леди Джозиана говорит мне "ты"!" - думал он, потирая руки от удовольствия. Он воспользовался этим, чтобы упрочить свое положение. Он сделался чем-то вроде своего человека во внутренних покоях Джозианы, человека, которого никто не замечает, которого не стесняются; герцогиня не постеснялась бы переменить при нем сорочку. Но все это было ненадежно. А Баркильфедро добивался прочного положения. Герцогиня - только половина пути. Он считал бы все свои труды потерянными, если бы, прокладывая подземный ход, ему не удалось добраться до королевы. Однажды Баркильфедро обратился к Джозиане: - Не захочет ли ваша светлость осчастливить меня? - Чего ты хочешь? - спросила Джозиана. - Получить должность. - Должность? Ты? - Да, ваша светлость. - Что за фантазия пришла тебе просить должности? Ты ведь ни на что не годен. - Потому-то я вас и прошу. Джозиана рассмеялась. - Какую же должность из всех, для которых ты не пригоден, тебе хотелось бы получить? - Место откупорщика океанских бутылок. Джозиана рассмеялась еще веселее: - Что это такое? Ты шутишь? - Нет, ваша светлость. - Хорошо. Для забавы буду отвечать тебе серьезно. Кем ты хочешь быть? Повтори. - Откупорщиком океанских бутылок. - При дворе все возможно. Неужели есть такая должность? - Да, ваша светлость. - Для меня это ново. Продолжай. - Такая должность существует. - Поклянись душой, которой у тебя нет. - Клянусь. - Нет, тебе невозможно верить. - Благодарю вас, ваша светлость. - Итак, ты хотел бы... Повтори еще раз. - Распечатывать морские бутылки. - Такая обязанность, должно быть, не слишком утомительна. Это почти то же, что расчесывать гриву бронзовому коню. - Почти. - Ничего не делать... Такое место действительно по тебе. К этому ты вполне пригоден. - Видите, и я кое на что способен. - Перестань шутить! Такая должность в самом деле существует? Баркильфедро почтительно приосанился: - Ваш августейший отец - король Иаков Второй, ваш зять - знаменитый Георг Датский, герцог Кемберлендский. Ваш отец был, а зять и поныне состоит лорд-адмиралом Англии. - Подумаешь, какие новости ты мне сообщаешь. Я и без тебя это отлично знаю. - Но вот чего не знает ваша светлость: в море попадаются три рода находок - те, что лежат на большой глубине, те, что плавают на поверхности, и те, что море выбрасывает на берег. - Ну и что же? - Все эти предметы, _легон, флоутсон и джетсон_, являются собственностью генерал-адмирала. - Ну? - Теперь ваша светлость понимает? - Ничего не понимаю. - Все, что находится в море, все, что пошло ко дну, все, что всплывает наверх, все, что прибивает к берегу, - все это собственность генерал-адмирала. - Допустим. Что ж из этого? - Все, за исключением осетров, которые принадлежат королю. - А я думала, - сказала Джозиана, - что все это принадлежит Нептуну. - Нептун - дурак. Он все выпустил из рук, позволил англичанам завладеть всем. - Кончай скорей! - Находки эти называются морской добычей. - Прекрасно. - Они неисчерпаемы. На поверхности моря всегда кто-нибудь плавает, волна всегда что-нибудь пригонит к берегу. Это контрибуция, которую платит море. Англичане берут таким образом с моря дань. - Ну и прекрасно. А дальше? - Ваша светлость, таким образом океан создал целый департамент. - Где? - В адмиралтействе. - Какой департамент? - Департамент морских находок. - Ну? - Департамент этот состоит из трех отделов: Легон, Флоутсон и Джетсон, и в каждом отделе сидит чиновник. - Ну? - Допустим, какой-нибудь корабль, плавающий в открытом море, хочет послать уведомление о том, что он находится на такой-то широте, или встретился с морским чудовищем, или заметил какой-то берег, или терпит бедствие, тонет, гибнет и прочее; хозяин судна берет бутылку, кладет в нее клочок бумаги, на котором записано это событие, запечатывает горлышко и бросает бутылку в море. Если бутылка идет ко дну, это касается начальника отдела Легон, если она плавает - начальника отдела Флоутсон, если волны выбрасывают ее на сушу - начальника отдела Джетсон. - И ты хочешь служить в отделе Джетсон? - Совершенно верно. - И это ты называешь должностью откупорщика океанских бутылок? - Такая должность существует. - Почему тебе это место нравится больше первых двух? - Потому что оно в настоящее время никем не занято. - В чем состоят эти обязанности? - Ваша светлость, в тысяча пятьсот девяносто восьмом году один рыбак, промышлявший ловлей угрей, нашел в песчаных мелях у мыса Эпидиум засмоленную бутылку, и она была доставлена королеве Елизавете; пергамент, извлеченный из этой бутылки, известил Англию о том, что Голландия, не говоря никому ни слова, захватила неизвестную страну, называемую Новой Землей, что это случилось в июне тысяча пятьсот девяносто шестого года, что в этой стране медведи пожирают людей, что описание зимы, проведенной в этих краях, спрятано в футляре из-под мушкета, подвешенном в трубе деревянного домика, построенного и покинутого погибшими голландцами, и что труба эта сделана из укрепленного на крыше бочонка с выбитым дном. - Не понимаю всей этой чепухи. - А Елизавета поняла: одной страной больше у Голландии, значит одной страной меньше у Англии. Бутылка, содержавшая это известие, оказалась вещью значительной. Было издано постановление о том, что отныне всякий, нашедший на берегу запечатанную бутылку, должен под страхом повешения доставить ее генерал-адмиралу Англии. Адмирал поручает особому чиновнику вскрыть бутылку и, если "содержимое оной того заслуживает", сообщить о нем ее величеству. - И часто доставляют в адмиралтейство такие бутылки? - Редко. Но это ничего не значит. Должность существует, и тот, кто занимает ее, получает в адмиралтействе специальную комнату для занятий и казенную квартиру. - И сколько же платят за этот способ ничего не делать? - Сто гиней в год. - И ты беспокоишь меня из-за такой безделицы? - На эти деньги можно жить. - Нищенски. - Как и подобает таким людям, как я. - Сто гиней! Ведь это ничто. - Того, что вы проживаете в одну минуту, нам, мелкоте, хватит на год. В этом преимущество бедняков. - Ты получишь это место. Неделю спустя, благодаря желанию Джозианы и связям лорда Дэвида Дерри-Мойр, Баркильфедро, теперь окончательно спасенный, зажил на всем готовом, получая бесплатную квартиру и годовой оклад в сто гиней.

3. БАРКИЛЬФЕДРО ПРОБИВАЕТ СЕБЕ ДОРОГУ

Прежде всего люди спешат проявить неблагодарность. Не преминул поступить таким образом и Баркильфедро. Облагодетельствованный Джозианой, он, конечно, только и думал о том, как бы ей за это отомстить. Напомним, что Джозиана была красива, высока ростом, молода, богата, влиятельна, знаменита, а Баркильфедро уродлив, мал, стар, беден, зависим и безвестен. За все это, разумеется, надо было отомстить. Может ли тот, кто воплощает мрак, простить тому, кто полон блеска? Баркильфедро был ирландец, отрекшийся от Ирландии, - самый дрянной человек. Только одно говорило в пользу Баркильфедро - его большой живот. Большой живот обычно считается признаком доброты. Но чрево Баркильфедро было сплошным лицемерием: он был злым человеком. Сколько лет было Баркильфедро? Трудно сказать. Столько, сколько требовали обстоятельства. Морщины и седина придавали ему старческий вид, а живость ума говорила о молодости. Он был и ловок и неповоротлив; что-то среднее между обезьяной и гиппопотамом. Роялист? Конечно. Республиканец? Как знать! Католик? Может быть. Протестант? Несомненно. За Стюартов? Вероятно. За Брауншвейгскую династию? Очевидно. Быть "за" выгодно только тогда, когда ты в то же время и "против", - Баркильфедро придерживался этого мудрого правила. Должность "откупорщика океанских бутылок" на самом деле не была такой уж нелепой, какою она казалась со слов Баркильфедро. Гарсиа Феррандес в своем "Морском путеводителе" протестовал против разграбления потерпевших крушение судов и расхищения прибрежными жителями выброшенных морем вещей; протест, который в наши дни был бы сочтен простым витийством, произвел в Англии сенсацию и принес пострадавшим от кораблекрушения ту выгоду, что с тех пор их имущество уже не растаскивалось крестьянами, а конфисковывалось лорд-адмиралом. Все, что выбрасывало море на английский берег, - товары, остовы судов, тюки, ящики и прочее, - все принадлежало лорд-адмиралу (в том-то и заключалась значительность должности, о которой ходатайствовал Баркильфедро); особенно привлекали внимание адмиралтейства плававшие на поверхности моря сосуды, содержавшие в себе всякие известия и сообщения. Кораблекрушения - вопрос, серьезно занимающий Англию. Жизнь Англии в мореплавании, и потому кораблекрушения составляют вечную ее заботу. Море причиняет ей постоянное беспокойство. Маленькая стеклянная фляжка, брошенная в море гибнущим кораблем, содержит в себе важные и ценные со всех точек зрения сведения - сведения о судне, об экипаже, времени и причине крушения, о ветрах, потопивших корабль, о течении, прибившем фляжку к берегу. Должность, которую занимал Баркильфедро, уничтожена более ста лет тому назад, но в свое время она действительно приносила пользу. Последним "откупорщиком океанских бутылок" был Вильям Хесси из Доддингтона в Линкольне. Человек, исполнявший эту обязанность, являлся как бы докладчиком обо всем, что происходит в море. Ему доставлялись все запечатанные сосуды, бутылки, фляжки, выброшенные прибоем на английский берег; он один имел право их вскрывать, он первый узнавал их тайну; он разбирал их и, снабдив ярлыками, записывал в реестр; отсюда и пошло до сих пор еще употребляемое на островах Ла-Манша выражение: "водворить плетенку в канцелярию". Правда, была принята одна мера предосторожности: все эти сосуды могли быть распечатаны только в присутствии двух представителей адмиралтейства, приносивших присягу не разглашать тайну и совместно с чиновником, заведующим отделом Джетсон, подписывавших протокол о распечатании. Так как оба "присяжных" были связаны своим клятвенным обязательством, то для Баркильфедро открывалась некоторая свобода действий, и в известной мере от него одного зависело скрыть какой-либо факт или предать его гласности. Эти хрупкие находки были далеко не такими редкими и незначительными, как Баркильфедро говорил Джозиане. Иногда они довольно быстро достигали земли, иногда на это требовались долгие годы, - все зависело от ветров и течений. Обычай бросать в море бутылки теперь почти вывелся, так же как и обычай вешать ex voto [приношения по обету (лат.)] перед изображениями святых, но в те времена люди, смотревшие в глаза смерти, любили таким способом посылать богу и людям свои последние мысли, и иногда в адмиралтействе скоплялось много подобных посланий. Пергамент, хранящийся в Орлеанском замке и подписанный графом Сэффолком, лорд-казначеем Англии при Иакове I, гласит, что в течение одного только 1615 года в адмиралтейство было доставлено и зарегистрировано в канцелярии лорд-адмирала пятьдесят две штуки засмоленных склянок, банок, бутылок и фляг, содержавших известия о гибнущих кораблях. Придворные должности похожи на капли масла, которые, расплываясь, постепенно захватывают все более широкое поле. Таким путем привратник становится канцлером, а конюх - коннетаблем. На должность, которую выпрашивал и получил Баркильфедро, назначался обычно человек, облеченный доверием. Так пожелала Елизавета. При дворе доверие подразумевает под собой интригу, а интрига означает повышение в чинах. Чиновник этот в конце концов стал в некотором роде значительной персоной. Он был клерком и в придворной иерархии следовал непосредственно за двумя раздатчиками милостыни. Он имел право входа во дворец, - правда, скромного входа (humilis introitus), но перед ним открывались двери даже королевской спальни; обычай требовал, чтобы в некоторых случаях он оповещал королевскую особу о своих находках, часто весьма любопытных: в них бывали завещания людей, потерявших всякую надежду остаться в живых, прощальные письма родным, сообщения о хищениях груза и других преступлениях, совершенных в море, дарственные записи в пользу короны и т.д.; "откупорщик океанских бутылок" поддерживал непосредственные сношения с двором и время от времени давал королю отчет о вскрытых им находках. Это был "черный кабинет" по делам океана. Елизавета, охотно говорившая по-латыни, спрашивала обычно у Темфилда из Колея в Беркшире, который занимал при ней должность чиновника Джетсон и вручал ей такие выброшенные морем послания: - Quid mihi scribit Neptunus? (Что пишет мне Нептун?) Ход был проделан. Термит добился своего. Баркильфедро проник к королеве. Это было именно то, к чему он стремился. Чтобы создать свое благополучие? Нет. Чтобы разрушить благополучие других. Это гораздо приятнее. Вредить ближнему - высшее наслаждение. Далеко не всем дано испытывать смутное, но необоримое желание причинять другому вред и ни на минуту не забывать о своем намерении. Баркильфедро был удивительно настойчив. В осуществлении своих замыслов он отличался мертвой хваткой бульдога. Он испытывал мрачное удовлетворение от сознания собственной непреклонности. Только бы чувствовать в своих руках добычу или хотя бы знать, что зло будет нанесено неизбежно, - больше ему ничего не надо было. Он готов был сам дрожать от холода, лишь бы этот холод заморозил другого. Быть злым - роскошь. Человек, который слывет бедным, да и на самом деле беден, обладает одним лишь сокровищем, от которого он не откажется ни за какие другие; это сокровище - его злоба. Все дело в удовлетворении, которое испытываешь, сыграв с кем-нибудь скверную штуку. Эта радость дороже всяких денег. Чем хуже для жертвы, тем лучше для шутника. Кэтсби, сообщник Гая Фокса в пороховом заговоре папистов, говорил: "Я и за миллион фунтов стерлингов не отказался бы от радости увидеть, как взлетает в воздух парламент". Кто был Баркильфедро? Самым ничтожным и самым ужасным существом. Завистником. При дворе зависть всегда найдет себе применение. Там много наглецов, бездельников, богатых лодырей, жадных до сплетен, искателей соломинки в чужом глазу, злопыхателей, осмеянных насмешников, глупых остряков, и все они нуждаются в услугах завистника. Как отрадно послушать хулу на своего ближнего! Из завистников выходят ловкие шпионы. Между врожденной страстью - завистью и развившимся в обществе особым ремеслом - шпионством есть глубокое сходство. Шпион, как собака, выслеживает добычу для других; завистник, как кошка, выслеживает ее для себя. Звериный эгоизм - вот существо завистника. У Баркильфедро были другие особенности: он был скромен, скрытен, но всегда ставил себе определенную цель. Он все хранил про себя и копил в себе злобу. Великая низость идет об руку с великим тщеславием. К Баркильфедро благоволили те, кого он забавлял, остальные ненавидели его; но он чувствовал, что ненавидящие относятся к нему с пренебрежением, а благосклонные - с презрением. Он постоянно сдерживал себя. Под личиной враждебной покорности в нем кипели оскорбленные чувства. Он возмущался, как будто негодяи имеют право на негодование. Ярость, не дававшая ему ни минуты покоя, никогда не проявлялась у него внешне. Он был способен вынести любые оскорбления. Его терзали мрачные порывы злобы и пожирало вечно тлевшее в его душе пламя, но никто об этом даже не догадывался. Втайне Баркильфедро был холерик, но он всегда улыбался. Он был обходителен, услужлив, учтив и угодлив. Он кланялся всем и каждому. Малейшее, дуновение ветерка склоняло его до земли. Легко добиться счастья тому, у кого вместо позвоночного столба гибкая тростинка. Таких скрытных и ядовитых людей больше, чем мы думаем. Они зловеще шныряют вокруг нас. Зачем они существуют на свете? Какой мучительный вопрос! Его постоянно задает себе мечтатель и никогда не может разрешить мыслитель. Поэтому печальные взоры философов всегда устремлены к той сумрачной вершине, которую именуют роком и с высоты которой огромный призрак зла бросает на землю пригоршни змей. У Баркильфедро было тучное тело и худое лицо. На жирном туловище узкая головка. У него были короткие, плоские рубчатые ногти, узловатые пальцы, жесткие волосы, далеко расставленные друг от друга глаза, лоб преступника, широкий и низкий. Раскосые глаза с подлым выражением прятались под нависшими бровями. Длинный, острый, горбатый нос почти соприкасался со ртом. Если бы облачить Баркильфедро в одежду римских императоров, он был бы похож на Домициана. Его желтое лицо казалось вылепленным из какой-то клейкой массы, а неподвижные щеки - из воска; множество продольных и поперечных морщин свидетельствовали о всевозможных пороках; у него была широкая нижняя челюсть, тяжелый подбородок и большие мясистые уши. Когда он молчал, из-под верхней губы, приподнятой острым углом, видны были, при взгляде на него сбоку, два зуба. Казалось, эти зубы смотрят на вас. Ведь зубы могут смотреть, так же как глаза - кусаться. Терпеливость, сдержанность, умеренность, осторожность, скромность, любезность, уступчивость, мягкость, вежливость, трезвость и целомудрие - все эти добродетели дополняли и совершенствовали образ Баркильфедро. То, что он обладал ими, было клеветой на них. В очень короткое время Баркильфедро прочно обосновался при дворе.

8. INFERI - ПРЕИСПОДНЯЯ

Обосноваться при дворе можно двояким способом: либо на облачных высотах - тогда вы окружены ореолом величия, либо в грязи - и тогда в ваших руках сила. В первом случае вы пребываете на Олимпе, во втором - располагаетесь в гардеробной. Обитатель Олимпа повелевает только громами; тот, кто живет при гардеробной - полицией. Здесь, в гардеробной, вы найдете все атрибуты королевской власти, а иногда, - ибо гардеробная место предательское, - и орудия кары. Тут находят свою смерть Гелиогабалы. В подобных случаях гардеробная называется отхожим местом. Но обыкновенно в гардеробной не столь ужасно. Альберони восхищается здесь герцогом Вандомским, коронованные особы охотно дают здесь аудиенции. Она заменяет собою тронную залу. Людовик XIV принимал в ней герцогиню Бургундскую. Филипп V восседал там рядом с королевой. В королевскую гардеробную получает доступ и священник. Иногда она становится отделением исповедальни. Вот почему, занимая при дворе самое незаметное положение, можно сделать карьеру. И неплохую карьеру. Если вы хотите быть великим при Людовике XI - будьте Пьером Роганом, маршалом Франции; если хотите быть "влиятельным - будьте, как Оливье Леден, цирюльником. Если хотите прославиться при Марии Медичи - будьте канцлером Силлери, если хотите иметь значение - будьте Ганнон, камеристкой. Если вы хотите быть знаменитым при Людовике XV - будьте Шуазелем, министром, если хотите быть грозным - будьте Лебелем, лакеем. Бонтан, стеливший Людовику XIV постель, был более могуществен, чем Лавуа, создавший этому королю армию, и Тюренн, доставивший ему столько побед. Отнимите у Ришелье отца Жозефа, и от Ришелье почти ничего не останется. Исчезнет всякая таинственность. Красный кардинал великолепен, серый кардинал страшен. Какая сила кроется в червяке! Все Нарваэсы вкупе со всеми О'Доннелями не могут сделать того, что сделает какая-нибудь сестра Патрочиньо. Первым условием такого могущества является ничтожество. Если вы хотите быть сильным, будьте незаметным. Будьте ничем. Свернувшаяся кольцом спящая змея является в одно и то же время символом бесконечности и нуля. Такая змеиная удача выпала и на долю Баркильфедро. Он прополз туда, куда стремился. Плоские паразиты проникают всюду. В кровати Людовика XIV водились клопы, а в его политике действовали иезуиты. В нашем мире нет ничего несовместимого. Жизнь напоминает маятник. Тяготеть к чему-либо - значит качаться из стороны в сторону. Один полюс стремится к другому. Франциску I необходим Трибуле, Людовику XV - Лебель. Существует глубокое сходство между "высшим величием" и крайним ничтожеством. Управляет ничтожество. Это совершенно понятно. Нити находятся в руках того, кто внизу. Он занимает самую удобную позицию. Он все видит, и к нему прислушиваются. Он - око правительства. В его распоряжении - ухо короля. Если в вашем распоряжении ухо короля, то это значит, что вы можете по собственному усмотрению открывать и защелкивать дверь королевского сознания и всовывать туда все, что вам заблагорассудится. Ум короля - ваш шкаф. Если вы тряпичник - он превращается в вашу корзинку. Уши королей принадлежат не им, и поэтому, сказать по правде, эти бедняги не вполне ответственны за свои поступки. Тот, кто не владеет своими мыслями, не распоряжается и своими действиями. Король всегда повинуется. Кому? Какому-нибудь мерзавцу, который жужжит у него над ухом. Черной мухе, исчадию бездны. В этом жужжании - приказ. Король всегда правит под чью-то диктовку. Монарх повторяет вслух, подлинный властитель диктует шепотом. И те, кто умеет уловить этот шепот и услышать, что именно подсказывает он королю, - настоящие историки.

9. НЕНАВИСТЬ ТАК ЖЕ СИЛЬНА, КАК И ЛЮБОВЬ

Немало подсказчиков нашептывали на ухо королеве Анне. В том числе и Баркильфедро. Кроме королевы, он старался воздействовать и на леди Джозиану и на лорда Дэвида, стремясь незаметно подчинить их своему влиянию. Как мы уже говорили, он нашептывал сразу в три уха. На одно ухо больше, чем Данжо. Вспомним, что Данжо нашептывал только двоим; просунув голову между Людовиком XIV, влюбленным в свою свояченицу Генриету, и Генриетой, влюбленной в Людовика XIV, и, сделавшись без ведома Генриеты секретарем Людовика и без ведома Людовика секретарем Генриеты, он оказался в центре любовной интриги двух марионеток, сам задавая вопросы и сам же отвечая на них. Баркильфедро был таким веселым и сговорчивым, таким безобразным и злоязычным, он был так неспособен заступиться за кого-либо и проявить верность кому бы то ни было, что нет ничего странного в том, что он стал в конце концов необходим королеве. Оценив по достоинству Баркильфедро, Анна не пожелала слушать других льстецов. Он льстил ей так же, как льстили Людовику XIV, он обращал свое жало против других. "Король невежествен, - говорила госпожа де Моншеврейль, - приходится поэтому смеяться над учеными". Отравлять постепенно, уколами - это верх искусства. Нерон любил смотреть на работу Локусты. В королевские дворцы проникнуть нетрудно: в этих коралловых сооружениях существуют внутренние ходы, о существовании которых очень быстро догадывается полип, называемый царедворцем; найдя готовый ход, он расширяет его, а если нужно, проделывает новый. Чтобы попасть во дворец, достаточно какого-нибудь предлога. Воспользовавшись в качестве такого предлога своей службой, Баркильфедро в очень короткое время сделался для королевы тем, чем он был и для герцогини Джозианы, - привычным и забавным домашним животным. Сорвавшееся у него однажды с языка остроумное словечко помогло ему раскусить королеву: теперь он знал, чем можно заслужить милость ее величества. Королева очень любила своего лорда-управителя Вильяма Кавендиша, герцога Девонширского, человека необычайно глупого. В одно прекрасное утро этому лорду, имевшему все ученые степени Оксфорда и писавшему с ошибками, вздумалось умереть. Придворный, умирая, совершает большую неосторожность, ибо никто больше не стесняется о нем злословить. Королева погоревала о нем в присутствии Баркильфедро и, наконец, промолвила со вздохом: - Как жаль, что столь добродетельный человек был не очень умен! - Да примет господь душу своего осла, - вполголоса пробормотал по-французски Баркильфедро. Королева улыбнулась. Баркильфедро отметил эту улыбку. Отсюда он сделал вывод: нравится, когда язвят. Итак, ему дозволялось быть злоязычным. С этого дня Баркильфедро дал волю своему любопытству и своей злости. Его никто не смел одернуть, все его боялись. Тот, кто смешит короля, гроза для всех остальных. Баркильфедро стал всесильным шутом. Ежедневно пробирался он вперед своим подземным ходом. В Баркильфедро нуждались. Некоторые вельможи до такой степени дарили его своим доверием, что в случае нужды поручали ему то или иное гнусное дело. Двор - это целая система зубчатых колес. Включившись в эту систему, Баркильфедро стал ее двигателем. Обратили ли вы внимание на то, что в некоторых механизмах двигательное колесо очень мало? Джозиана, как мы уже сказали, пользовалась шпионскими способностями Баркильфедро и питала к нему такое доверие, что, не задумываясь, дала ему ключ от своих покоев, с помощью которого Баркильфедро мог проникнуть к ней в любое время. Такое чрезмерное доверие, раскрывающее интимную сторону жизни перед посторонними людьми, было в семнадцатом столетии весьма распространенным явлением. Это называлось "подарить ключ". Джозиана подарила два потайных ключа: один - лорду Дэвиду, другой - Баркильфедро. Впрочем, в старину никто не удивлялся, если человек получал доступ в спальню. Иногда это приводило к неожиданностям. Ла Ферте например, раздвинув внезапно полог постели мадемуазель Лафон, наткнулся на черного мушкетера Сенсона. Баркильфедро отличался особым умением раскрывать тайны, которые подчиняют великих мира сего и предают их в руки маленьких людей. Он умел бесшумно красться в потемках извилистым путем. Как всякий хороший соглядатай, он совмещал в себе жестокость палача и терпение микрографа. Он был прирожденным царедворцем, а все царедворцы - лунатики. Они бродят в ночи, называемой всемогуществом. В руке у них потайной фонарь. Лучом этого фонаря они освещают только то, что хотят, оставаясь сами в тени. Не человека ищет царедворец с этим фонарем, а животное, которое скрывается в человеке; он находит его в короле. Королям не нравится, чтобы кто-то рядом с ними претендовал на величие. Талант Баркильфедро заключался в том, что он непрерывно умалял достоинства лордов и принцев, благодаря чему возрастало величие королевы. Ключ, подаренный Баркильфедро, был с двумя бородками по концам, и потому им можно было открывать спальные комнаты в обеих любимых резиденциях Джовианы - в Генкервилл-Хаузе в Лондоне и в Корлеоне-Лодже в Виндзоре. Оба эти дворца входили в состав наследства лорда Кленчарли. Генкервилл-Хауз прилегал к Олдгейту. Олдгейт был воротами, ведущими в Лондон из Харвика; там стояла статуя Карла II с раскрашенным изваянием ангела над головой и фигурами льва и единорога у подножия. Восточный ветер доносил в Генкервилл-Хауз благовест из Сент-Мерильбона. Дворец Корлеоне-Лодж в Виндзоре был построен в флорентийском стиле из кирпича и камня с мраморной колоннадой и стоял на сваях; к нему вел деревянный мост; парадный двор его считался одним из самых красивых в Англии. В этом дворце, расположенном неподалеку от Виндзорского замка, Джозиана была на виду у королевы. Тем не менее ей нравилось там жить. Влияние Баркильфедро на королеву было незаметно со стороны, но пустило глубокие корни. Нет ничего более трудного, чем удалить такие придворные плевелы; они почти не дают ростков, и их не за что ухватить. Выполоть Роклора, Трибуле или Бреммеля - задача почти невозможная. С каждым днем королева Анна становилась все благосклоннее к Баркильфедро. Всем известно имя Сары Дженнингс. Имя же Баркильфедро осталось неизвестным. Никто не знает о милостивом отношении к нему королевы Анны. Его имя не дошло до истории. Не всякий крот попадает в руки кротолова. Баркильфедро, неудачливый кандидат в священнослужители, учился всему понемногу, а потому, как это бывает обычно в подобных случаях, не знал ничего. Можно стать жертвой мнимого всезнайства. Сколько на свете таких, можно сказать, бесплодных ученых, у которых на плечах вместо головы бочка Данаид. Чем только ни набивал Баркильфедро свою голову, все напрасно - она оставалась пустой. Ум, как и природа, не терпит пустоты. Природа заполняет пустоту любовью; ум нередко прибегает для этого к ненависти. Ненависть дает ему пищу. Существует ненависть ради ненависти; искусство ради искусства более свойственно натуре человека, чем принято думать. Люди ненавидят. Надо же что-нибудь делать. Беспричинная ненависть ужасна. Это ненависть, которая находит удовлетворение в самой себе. Медведь живет тем, что сосет свою лапу. Но это не может длиться без конца. Лапу надо питать. Медведю необходим какой-нибудь корм. Ненависть сладостна сама по себе, и на некоторое время ее хватает, но в конце концов она должна устремиться на определенный предмет. Злоба беспредметная истощает, как всякое наслаждение в одиночестве. Она похожа на стрельбу холостыми патронами. Эта игра увлекает лишь в том случае, если можно пронзить чье-либо сердце. Нельзя ненавидеть только ради того, чтобы прослыть ненавистником. Необходима цель - мужчина или женщина, кто-то, кого стремишься погубить. Джозиана бессознательно оказала Баркильфедро эту восхитительную и ужасную услугу - она придала игре интерес и сообщила ей цель: она разожгла и направила ненависть, раздразнила охотника видом живой добычи, внушила притаившемуся стрелку надежду, что скоро прольется теплая, дымящаяся кровь, обрадовала птицелова мнимой легковерностью быстрокрылого жаворонка, пробудила в охотнике зверя, ибо, сам того не подозревая, он был создан для того, чтобы убивать. Мысль - это снаряд. Баркильфедро с первого дня избрал Джозиану мишенью для всех черных замыслов, гнездившихся в его мозгу. Существует сходство между намерением и пищалью. Баркильфедро притаился в засаде, направив на герцогиню всю свою затаенную злобу. Это вас удивляет? Зачем вы стреляете в птицу, которая не сделала вам никакого зла? Чтобы съесть ее - отвечаете вы. Того же хотел и Баркильфедро. Джозиану нельзя было ранить в сердце, так как трудно поразить место, где скрывается загадка, но можно было нанести ей удар в голову, уязвив ее гордость. Именно гордость была ее слабостью, а она видела в ней свою силу. Баркильфедро это прекрасно понял. Если бы Джозиана могла разобраться в черной душе Баркильфедро, если бы она узнала, что скрывается за его улыбкой, эта надменная высокопоставленная особа затрепетала бы. Но сны ее были безмятежно спокойны, она даже не подозревала, что таилось в этом человеке. Нежданное обрушивается неизвестно откуда. Страшны глубинные источники жизни. Нет малой ненависти. Ненависть всегда огромна. Она сохраняет свои размеры даже в самой ничтожной твари и остается чудовищной. Всякая ненависть сильна уже тем, что она - ненависть. Слону, которого ненавидит муравей, грозит опасность. Еще не нанеся удара, Баркильфедро уже радостно предвкушал зло, которое собирался совершить. Он пока не знал еще, что именно он предпримет против Джозианы. Но намерение его было твердо. И одно уже такое решение значит немало. Он не надеялся уничтожить Джозиану; это было бы слишком большой удачей. Но оскорбить ее, унизить, причинить ей горе, увидеть, как покраснеют от слез бессильной ярости эти прекрасные глаза, - вот что он считал бы удачей. И на нее он рассчитывал. Не напрасно природа одарила его такой настойчивостью, такой страстной жаждой причинять страдания другим. Он был уверен, что найдет какой-нибудь изъян в золотых доспехах Джозианы и прольет кровь этой обитательницы Олимпа. Какая же за это ждала его награда? - спросим мы. Огромная: радость отплатить злом за добро. Кто такой завистник? Неблагодарный. Он ненавидит солнце, которое освещает и согревает его. Так Зоил ненавидит Гомера. Подвергнуть Джозиану тому, что назвали бы теперь вивисекцией, видеть, как она корчится в судорогах на анатомическом столе, не торопясь резать ее живую на части - вот какие мечты лелеял Баркильфедро. Чтобы достигнуть этого, он рад был бы и сам пострадать немного. Можно попасть в собственные тиски. Складывая нож, можно обрезать себе пальцы. Велика важность! Если бы, мучая Джозиану, Баркильфедро причинил боль себе, он отнесся бы к этому безразлично. Палач, орудуя раскаленным железом, обжигается сам, но не обращает на это внимания. Вы ничего не чувствуете, так как другой страдает больше. Видя, как мучится тот, кого пытают, вы не ощущаете собственной боли. Вреди как можно больше, а там - будь что будет. Причиняя ближнему зло, вы береге на себя ответственность. Подвергая другого опасности, вы рискуете собой, так как сцепление различных обстоятельств может привести к неожиданному крушению и вашу судьбу. Истинно злой человек не останавливается даже перед этим. Его радуют терзания страдальца. Его приятно щекочут эти муки. Веселье злодея ужасно. Он чувствует себя отлично при виде пытки. Герцог Альба грел руки у костров, на которых жгли людей. Огонь - страдание, его отблеск - радость. Невольно содрогаешься при мысли о том, какие выводы можно сделать из подобных противопоставлений. Темные стороны души непостижимы. Встречающееся у Бодена выражение "изощренная казнь" имеет, быть может, тройной ужасный смысл: утонченные пытки, страдания пытаемого, наслаждение мучителя. "Алчность", "честолюбие" - эти слова означают, что кто-то приносится в жертву для удовлетворения аппетита другого. Как печально, что даже понятие "надежда" может быть извращено! Таить зло против кого-нибудь - значит желать ему зла. Почему не добра? Не потому ли, что наша воля устремлена преимущественно в сторону зла? Самая тяжелая задача - постоянно подавлять в своей душе желание зла, с которым так трудно бороться. Почти все наши желания, если хорошенько разобраться в них, содержат нечто такое, в чем нельзя признаться. Но у законченного злодея - а такого рода гнусное совершенство существует - вырабатывается правило: чем хуже для других, тем лучше для меня. Совесть его - мрачный вертеп. Джозиана в избытке обладала той беспечностью, которая порождается презрительной гордостью и высокомерно-пренебрежительным отношением ко всему. Способность женщины к презрению поразительна. Джозиане была присуща бессознательная, непроизвольная, самоуверенная надменность. Баркильфедро в ее глазах был почти вещью. Она очень удивилась бы, если бы ей сказали, что у него тоже есть душа. Она ходила, говорила, смеялась, не обращая внимания на этого человека, который исподтишка наблюдал за ней. Он только выжидал удобного случая. И чем больше он ждал, тем больше крепло в нем решение омрачить чем-нибудь жизнь этой женщины. Беспощадная засада... Впрочем, объясняя себе свое поведение, он приводил весьма убедительные доводы. Не думайте, что негодяи не питают к себе уважения. Они оправдываются в своих поступках, произнося высокопарные монологи, и свысока смотрят на окружающих. Как! Эта Джозиана подала ему милостыню! Она, как нищему, швырнула ему несколько лиаров из своего несметного богатства! Она поработила его этой нелепой должностью! Если он, Баркильфедро, почти духовное лицо, человек, одаренный такими крупными и разнообразными способностями, ученый муж, имеющий все основания получить титул его преподобия, должен заниматься описью черепков вроде тех, которыми Иов соскребывал гной со своих струпьев, если он вынужден проводить свою жизнь в мерзкой канцелярии и с важностью раскупоривать глупые бутылки, покрытые слоем ила и морских ракушек, читать заплесневелые пергаменты, истлевшие бестолковые послания, грязные обрывки завещаний, какой-то неудобочитаемый вздор, - во всем этом виновата Джозиана. И эта тварь еще смеет говорить ему "ты"! Да неужели он не отомстит за себя, не проучит это ничтожество? Нет, погоди! Есть еще на свете справедливость!

10. ПЛАМЯ, КОТОРОЕ МОЖНО БЫЛО БЫ ВИДЕТЬ, БУДЬ ЧЕЛОВЕК ПРОЗРАЧЕН

Как! Эта шалая женщина, эта похотливая мечтательница, девственница по недоразумению, этот кусок человеческого мяса, который пока еще не нашел владельца, эта бесстыжая причудница в герцогской короне, эта Диана, еще не доставшаяся первому встречному только потому, что спесива, - или, быть может, по чистой случайности; эта побочная дочь канальи-короля, у которого не хватило ума удержаться на троне, эта неизвестно откуда выпорхнувшая герцогиня, только благодаря своей знатности разыгрывающая из себя богиню, между тем как в бедности она была бы потаскухой; эта мнимая леди, эта воровка, укравшая имущество изгнанника, - эта высокомерная дрянь обнаглела до того, что когда он, Баркильфедро, оказался без крова и куска хлеба, она посадила его на нижнем конце своего стола и дала ему пристанище в одном из углов ее постылого дворца, не все ли равно где - на чердаке, в подвале? Живется ему немного лучше лакея в людской, немного хуже лошади на конюшне! Воспользовавшись его, Баркильфедро, отчаянным положением, она поторопилась оказать ему предательскую услугу, как это обычно делают богачи, чтобы унизить бедняков, и привязать их к себе, как своих такс, которых они водят на сворке! А чего стоила ей эта помощь? Цена помощи определяется ценою жертвы. У нее во дворце комнат хоть отбавляй! Она, видите ли, помогала ему, Баркильфедро! Подумаешь, как ей было это трудно! Съела ли она из-за этого хоть одной ложкой меньше черепахового супа? Лишила ли она себя хотя бы частицы своего проклятого богатства? Нет, она прибавила к своему изобилию новый повод к тщеславию, еще один предмет роскоши, - сделала доброе дело, украсившись им, как украшают палец перстнем, пришла на помощь умному человеку, взяла под свое покровительство духовное лицо! Теперь она может кичиться этим, говорить: "Я оказываю благодеяния, я кормлю писателей!" Она может разыгрывать из себя его покровительницу. "Повезло этому бедняге, что он напал на меня! Ведь я друг искусства!" И все лишь потому, что она отвела ему жалкую койку в дрянном чулане под своей крышей. Конечно, должность в адмиралтействе Баркильфедро получил благодаря Джозиане. Прекрасная должность, черт возьми! Джозиана сделала из Баркильфедро то, что он есть. Она дала ему положение, допустим. Да, но ничтожное. Меньше чем ничтожное. В этой смехотворной должности он чувствовал себя связанным по рукам и по ногам, парализованным, утратившим собственный облик. Чем он обязан Джозиане? Признательностью, которую горбун питает к матери, родившей его уродом. Вот они, эти привилегированные, пресыщенные всеми благами люди, эти выскочки, баловни подлой мачехи-судьбы! А даровитый человек, Баркильфедро, вынужден вытягиваться перед ними на лестнице, кланяться лакеям, карабкаться вечером на самую вышку, быть любезным, предупредительным, обходительным, вежливым, приятным и неизменно хранить на лице почтительную улыбку! Как тут не заскрежетать зубами от ярости! А она в это время надевает на шею жемчуга и ломает любовную комедию со своим дураком, лордом Дэвидом Дерри-Мойр, негодяйка этакая! Никогда не принимайте ничьих услуг. Вас непременно поймают на удочку. Не давайтесь благодетелям в руки в ту минуту, когда вы валитесь с ног от изнеможения. Вам окажут благодеяние. У него, Баркильфедро, не было хлеба, - эта женщина его накормила? С тех пор он стал ее лакеем! Временное чувство пустоты в желудке - и вот вы прикованы на всю жизнь! Быть кому-либо обязанным - значит попасть в рабскую зависимость. Счастливцы власть имущие пользуются моментом, когда вы протягиваете руку, чтобы сунуть вам грош, они пользуются минутой вашей слабости, чтобы превратить вас в раба, в худшую разновидность раба - в раба, облагодетельствованного милостыней, в раба, обязанного любить! Какой позор! Какая неделикатность! Какая западня для вашей гордости! И вот все кончено: вы навеки осуждены превозносить доброту этого человека, признавать красавицей эту женщину, оставаться на заднем плане, со всем соглашаться, всему рукоплескать, восхищаться, курить фимиам, натирать себе мозоли вечным коленопреклонением, рассыпаться в сладких речах, когда вас гложет ярость, когда вы готовы вопить от бешенства, когда дикая злоба разрывает вашу грудь и горькая пена клокочет в ней сильнее, чем в океане. Вот как богачи делают бедняка своим узником. Вы навсегда увязаете в клейкой смоле оказанного вам благодеяния, которое замарает вас на всю жизнь. Милостыня - нечто непоправимое. Признательность - тот же паралич. Благодеяние прилипает к вам, лишает вас свободы движения. Это свойство хорошо известно ненавистным богачам, которые обрушили на вас свою жалость. Дело сделано. Вы стали вещью. Они вас купили. Чем? Костью, которую они отняли у своей собаки, чтобы бросить вам. Они швырнули эту кость вам в голову. Этой костью они больше ушибли вас, чем помогли вам. Все равно, обглодали вы эту кость или нет. Вам отвели место в конуре. Благодарите же. Будьте благодарны всю жизнь. Боготворите ваших господ. Валяйтесь в ногах у них. Благодеяние предполагает добровольное подчинение благодетельствуемого благодетелю. Благотворители требуют от вас, чтобы вы признавали себя ничтожеством, а их - богами. Ваше унижение возвеличивает их. Взглянув на ваш согбенный стан, они держатся еще прямее. В звуке их голоса слышится надменность. Их семейные события, свадьбы, крестины, беременность, появление на свет потомства - все это касается вас. У них рождается волчонок - отлично, пишите стихи на случай. На то вы и поэт, чтобы сочинять всякие пошлости. Как тут не остервенеть! Еще немного, и они заставят вас донашивать их старые башмаки! "Кто это у вас, моя милая? Вот урод! Откуда он?" - "Сама не знаю, какой-то писака, которого я кормлю". Так разговаривают между собою эти индюшки. И даже не понижают голоса. Вы слышите это и продолжаете расточать любезности. Впрочем, если вы больны, ваши господа присылают вам врача. Не своего, конечно. При случае он осведомляется о вас. Будучи иной породы, чем вы, и находясь на недосягаемой для вас высоте, они приветливы с вами. Их высокое положение делает их доступными. Они знают, что вы не можете быть с ними на равной ноге. Презирая вас, они учтивы с вами. За столом они слегка кивают вам головой. Иногда они знают, как пишется ваше имя. Если они и дают почувствовать, что покровительствуют вам, то лишь простодушно попирая ногами все, что есть в вас наиболее уязвимого и чувствительного. Они так добры к вам! Разве это не верх гнусности? Конечно, следовало как можно скорее наказать Джозиану. Надо было дать ей понять, с кем она имеет дело! А-а, господа богачи, потому лишь, что вы не в состоянии поглотить все, что у вас есть, потому лишь, что излишество могло бы повлечь за собой несварение желудка (ибо ваши желудки не больше наших), потому лишь наконец, что лучше раздать объедки, чем выбросить их вон, вы великолепным жестом швыряете беднякам эти жалкие отбросы! Ах, вы даете нам хлеб, даете пристанище, одежду, занятие, и ваша дерзость, ваше безумие, ваша жестокость, ваша глупость и нелепость доходят до того, что вы верите, будто мы вам обязаны! Наш хлеб - это хлеб рабства, пристанище, которое вы нам даете, - лакейская, одежда - ливрея, должность - издевательство; правда, нам на этой должности платят, но она низводит нас на уровень скота! Ах, вы считаете себя вправе бесчестить нас за то, что дали нам кров и пищу, вы воображаете, что мы ваши должники, вы рассчитываете на нашу признательность! Отлично! Мы сожрем ваши внутренности! Отлично! Мы выпотрошим вас, красавица, проглотим вас живьем, перегрызем зубами все мышцы вашего сердца! Ах, эта Джозиана! Чудовище! В чем ее заслуга? Велика, подумаешь, важность: появилась на свет, подтвердив этим глупость своего отца и бесстыдство своей матери; оказала нам милость, согласившись существовать, и за то, что она любезно соизволила быть публичным скандалом, ей заплатили миллионы, пожаловали земли и замки, заповедники, охоты, озера, леса - всего не перечесть! И при этом она еще кривляется. Ей пишут стихи! А он, Баркильфедро, который столько учился и работал, столько потрудился на своем веку, поглотил уйму фолиантов, забил ими свои мозги, заплесневел среди научных трактатов, он, человек выдающегося ума, он, который мог бы отлично командовать армиями и - если бы только захотел - писать трагедии, подобно Отвею и Драйдену, он, рожденный быть императором, вынужден согласиться на то, чтобы это ничтожество спасало его от голодной смерти! Могут ли простираться еще дальше узурпаторские действия богачей, ненавистных баловней случая? Притворяться великодушными и улыбаться нам, нам, готовым выпить их кровь и облизать себе губы! Не чудовищная ли это несправедливость, что какая-то гнусная придворная дама имеет право называть себя вашей благодетельницей, а человек, превосходящий ее во всех отношениях, обречен подбирать крохи, оброненные такой рукою? Как тут не схватить скатерть за все четыре конца, не швырнуть ее в потолок вместе со всем пиром, со всею оргией, обжорством и пьянством, со всеми гостями - и с теми, что развалились, опираясь локтями на стол, и с теми, что ползают под столом на четвереньках, - с наглецами, которые бросают нищему подачку, и идиотами, принимающими эту подачку, выплюнуть все это богу прямо в лицо, швырнуть в небо всю нашу землю! Ну, а пока вонзим когти в Джозиану. Так рассуждал Баркильфедро. Дикий рык раздавался в его душе. Оправдывая себя, завистник смешивает свои личные обиды с общественным злом. В кровожадном сердце бурно кипят все виды злобных страстей. На географических картах пятнадцатого века в углу изображали большое безыменное пространство, на котором были начертаны три слова: Hie sunt leones [здесь обитают львы (лат.)]. Такие же неисследованные области есть и в душе человека. Где то внутри нас волнуются и бурлят страсти, и об этом темном уголке нашей души можно также сказать: "Hie sunt leones". Но разве уж совершенно нелеп был хаос этих диких мыслей? Разве был он лишен сон качающиеся зубы всякой логики? Надо сознаться, что нет. Страшно подумать, но наш рассудок не всегда является голосом справедливости. Суждение - нечто относительное. Справедливость - нечто безусловное. Поразмыслите над тем, какая разница между судом и правосудием. Злодеи своевольно распоряжаются своей совестью. Существует всякого рода гимнастика лжи. Софист - фальсификатор: в случае нужды он насилует здравый смысл. Определенная логика, чрезвычайно гибкая, беспощадная и искусная, всегда готова к услугам зла: она изощреннейшим образом побивает скрытую в тени истину. Сатана наносит богу страшные удары кулаком. Иной софист, приводящий в восхищение глупцов, только тем и славен, что покрыл синяками человеческую совесть. Больше всего удручала Баркильфедро мысль, что дело сорвется. Он предпринял огромный труд и опасался, что в итоге причинит слишком мало вреда. Носить в своем сердце всепожирающую злобу и твердую, как алмаз, ненависть, обладать железной волей, стремиться все взорвать - и в результате ничего не сжечь, никого не обезглавить, никого не уничтожить! Быть тем, чем он был, - разрушительной силой, всепоглощающей враждебностью, палачом чужого счастья, быть созданным (ибо всегда есть создатель - дьявол или бог) по мерке, присущей только Баркильфедро, и разрядить всю свою энергию в жалком щелчке, да разве это мыслимо! Баркильфедро промахнется? Чувствовать в себе взрывчатую силу, способную метать в воздух скалы, - и всего-навсего посадить шишку на лоб жеманницы! Быть катапультой - и напрасно сотрясать воздух! Выполнять сизифов труд - и убедиться, что это не более как муравьиные усилия! Излить весь запас ненависти почти без всякие последствий! Не унизительно ли это, когда сознаешь себя злобной силой, могущей превратить в прах всю вселенную! Привести в движение сложную систему зубчатых колес, громыхать во мраке, как машина Марли, для того чтобы прищемить кончик розового пальчика! Своротить глыбу, чтобы вызвать на поверхности болота придворной жизни легкую рябь! Нелепое расточительство сил к лицу только богам: обвал горы иной раз кончается тем, что кротовая нора меняет свое место. Да и кроме того, на своеобразном поле битвы, каким является двор, нет ничего опаснее, как прицелиться в своего врага и промахнуться. Во-первых, вы тем самым предстаете своему противнику без личины и вызываете его ярость, а во-вторых (и это существеннее), промахнувшись, вы возбуждаете недовольство вашего господина. Королям не очень-то нравятся неловкие люди. Смотрите, чтоб не было ни шишек, ни безобразных ссадин! Режьте всех, но не разбивайте носы в кровь. Кто убивает - тот молодец, кто только ранит - тот разиня. Короли не любят, чтобы увечили их слуг. Они сердятся, когда вы разбиваете фарфор у них на камине или калечите кого-либо из их свиты. При дворе должна быть чистота, опрятность. Разбивайте, но заменяйте новым, и все будет в порядке. Вдобавок это превосходно согласуется со взглядом вельможных людей на злословие. Злословьте, но тумаков не давайте или, если уж зудит рука, бейте насмерть. Вонзайте кинжал, но не царапайте. Разве только отравленной булавкой. Это - смягчающее вину обстоятельство. Вспомним, что именно таково было оружие Баркильфедро. Всякий злобствующий пигмей - сосуд, в котором заключен сказочный дракон. Крошечный сосуд - и исполинский дракон. Чудовищно плотный сгусток, выжидающий момента, чтобы расшириться до необъятных размеров. Скучая, он утешается мыслью о грядущем взрыве. Содержимое больше вместилища. Притаившийся гигант - не странно ли это? Червяк, вынашивающий в себе гидру! Быть ужасной шкатулкой с сюрпризом, таящей в себе Левиафана, - для карлика это и пытка и наслаждение. Итак, ничто не могло бы заставить Баркильфедро отказаться от его намерений. Он ждал своего часа. Наступит ли этот час? Что нужды! Он ждал его. У отъявленных злодеев ко всему примешивается личное самолюбие. Рыть яму и вести подкоп под карьеру придворного, стоящего выше вас, пытаться взорвать эту карьеру, рискуя собственной головой, как бы мы ни были сами укрыты под землей, повторяем, дело интересное. Такая игра может захватить. Ею можно увлечься, как сочинением эпической поэмы. Быть ничтожеством и напасть на существо в тысячу раз сильнее вас - блестящий подвиг. Приятно быть блохою на теле льва. Гордый зверь чувствует укус и расходует свою бешеную ярость, обрушиваясь на ничтожный атом. Встреча с тигром причинила бы ему меньше досады. И вот роли переменились. Униженный лев чувствует в своем теле жало насекомого, а блоха вправе заявить: "Во мне течет львиная кровь". Однако гордость Баркильфедро удовлетворялась этим лишь наполовину. Это было слабое утешение. Дразнить - приятно, но лучше было пытать. Назойливая мысль не давала покоя Баркильфедро; он боялся, что ему удастся только слегка задеть Джозиану, нанести поверхностную царапину. Мог ли он рассчитывать на большее, он, такое ничтожество по сравнению с этой блестящей женщиной? Нанести царапину - какая малость, когда ему хотелось содрать кожу, обнажить живое кровоточащее мясо, когда ему хотелось бы слышать дикие вопли женщины, не обнаженной, нет, а лишившейся последнего покрова - собственной кожи! Как ужасно сознавать свое бессилие, тая в душе такое стремление! Увы, на свете нет ничего совершенного. Как бы там ни было, он покорялся своей судьбе. Не имея возможности воплотить в жизнь свои замыслы, он мечтал осуществить их хотя бы наполовину. Сыграть злую шутку - все-таки цель. Человек, мстящий за оказанное ему благодеяние, - фигура недюжинная. Баркильфедро проявил себя здесь подлинным исполином. Обычно неблагодарность проявляется в забвении; у этого же избранника зла она проявлялась в яростной ненависти. Сердце неблагодарного человека хранит в себе только пепел. Что же было в сердце Баркильфедро? Его сердце было горнилом, полным пылающих углей. Ненависть, гнев, досада, злоба молчаливо раздували здесь то пламя, которое должно было испепелить Джозиану. Никогда еще мужчина не пылал такой беспричинной ненавистью к женщине. Это было ужасно! Джозиана стала его бессонницей, его единственной заботой, его тоской, его бешенством. Быть может, он был в нее немного влюблен.

11. БАРКИЛЬФЕДРО В ЗАСАДЕ

Найти уязвимое место Джозианы и нанести ей удар - таково было, по причинам, о которых мы говорили выше, непреклонное желание Баркильфедро. Хотеть - недостаточно; надо мочь. Как взяться за это? В этом весь вопрос. Мелкие негодяи тщательно разрабатывают подробный план гнусности, которую хотят совершить. Они не чувствуют в себе достаточно силы, чтобы на лету схватить первую представившуюся возможность, завладеть ею добром или насильно и подчинить ее своим целям. Этим объясняются их предварительные комбинации, которыми настоящие злодеи пренебрегают. Опытные злодеи полагаются главным образом на свой злодейский нрав: они вооружаются чем можно, заготовляют на всякий случай разного рода оружие и, подобно Баркильфедро, просто выжидают благоприятного момента. Они знают, что заранее выработанный план может не совпасть с обстоятельствами. Связав себя определенной программой действий, злодей рискует запутаться и не добиться поставленной цели. С судьбою не ведут предварительных переговоров. Завтрашний день нам не подвластен. Случай не повинуется нам. Поэтому преступники подстерегают случай и, ухватив его цепкой лапой, заставляют сразу же, без лишних слов, работать с ними заодно. Ни плана, ни чертежа, ни модели, ничего заранее обдуманного, что оказалось бы непригодным для неожиданности, как башмак, сшитый не по мерке. Они бросаются очертя голову в черную бездну. Немедленно и быстро извлекать для себя пользу из любого обстоятельства - искусство подлинного злодея, превращающее мошенника в демона. Настоящий злодей поражает нас, как праща, первым попавшимся под руку камнем. Настоящие злодеи всегда полагаются на неожиданность, эту немую помощницу всякого преступления. Поймать случай, прыгнуть ему на спину - вот единственное "art poetique" этого рода талантов. А до поры до времени им необходимо выведать, с кем они имеют дело. Нащупать почву. Для Баркильфедро этой почвой была королева Анна. Баркильфедро все ближе подползал к королеве. Его допускали так близко, что порою ему казалось, будто он слышит мысли ее величества. Иногда он, как лицо, которое в счет не идет, присутствовал при разговорах двух сестер. Ему не запрещалось вставить и свое словечко. Он пользовался этим для собственного уничижения. Это был способ внушить к себе доверие. Так, однажды в Гемптон-Корте, в саду, находясь позади герцогини, стоявшей за спиной у королевы, он услыхал, как Анна, с натугой следовавшая тогдашней моде изрекать сентенции, произнесла: - Счастливы животные - они не рискуют попасть в ад. - Они и без того в аду, - возразила Джозиана. Ответ этот, внезапно подменивший религию философией, пришелся королеве не по вкусу. Пусть ответ даже был глубокомыслен, Анну он все же покоробил. - Милая моя, - заметила она Джозиане, - мы говорим об аде как две дурочки. Спросим у Баркильфедро, что представляет собою ад. Он должен хорошо разбираться в этом. - В качестве дьявола? - спросила Джозиана. - В качестве животного, - ответил Баркильфедро. И поклонился. - Он, сударыня, - обратилась королева к Джозиане, - умнее нас с вами. Для такого человека, как Баркильфедро, быть приближенным к королеве значило держать ее в руках. Он мог сказать: "Она в моей власти". Теперь ему надо было только найти способ заставить ее служить своим целям. Он занял определенное место при дворе. Укрепиться при дворе - чего лучше! Только бы подвернулся благоприятный случай: уж он не упустит его. Не раз он вызывал злобную улыбку на устах королевы. Это значило, что ему дозволено охотиться. Но не было ли при дворе какой-либо запретной дичи? Давало ли ему это разрешение право подбить крылышко или лапку, скажем, родной сестре ее величества? Это следовало узнать в первую очередь. Любит ли королева свою сестру? Неверный шаг мог погубить все дело. Баркильфедро стал приглядываться. Прежде чем сделать ход, игрок смотрит в свои карты. Какие у него козыри? Баркильфедро первым делом сопоставил возраст обеих женщин: Джозиане двадцать три года, Анне - сорок один. Отлично. Карты недурные. Момент, с которого женщина перестает вести счет годам по веснам и начинает вести его по зимам, действует на нее раздражающим образом. В ней пробуждается глухая злоба против безжалостного времени, которое она начинает чувствовать. Молодые, только что расцветшие красавицы, источающие для других благоухание, обращены к ней одними шипами, и каждая из этих роз причиняет ей укол. Ей кажется, что это они отняли у нее свежесть, что ее собственная красота вянет лишь потому, что она расцветает в других. Воспользоваться этой тайной досадой, углубить морщины на лице сорокалетней женщины, королевы, - вот что предстояло Баркильфедро. Зависть - отличное средство для возбуждения ревности: она выводит ее наружу, подобно тому как крыса выгоняет крокодила из его логова. Баркильфедро сосредоточил все внимание на королеве. Он вглядывался в королеву, как вглядываются в стоячую воду. Болото иной раз бывает довольно прозрачно. В грязной воде видны пороки, в мутной - нелепости. Анна была водою мутной. В ее тупом мозгу шевелились зародыши чувств и личинки мыслей. Все там было неясно. Все было едва намечено. Это было тем не менее нечто реальное, хотя и бесформенное. Королева думала то-то. Королева желала того-то. Точно установить, что она думала, чего желала, - было трудно. Еле заметные превращения, происходящие в стоячей воде, не так-то легко поддаются исследованию. Обычно вялая, королева иногда позволяла себе глупые и грубые выходки. Этими вспышками и следовало воспользоваться. Надо было поймать ее на этом. Чего в глубине души желала Анна герцогине Джозиане? Добра или зла? Загадка. Баркильфедро задался целью разгадать ее. Найдя ответ, он мог бы пойти дальше. На помощь ему пришел ряд случайностей, но главное - помогла его постоянная настороженность. Анна приходилась по мужу дальней родственницей новой прусской королеве, супруг которой имел сто камергеров; у Анны был его портрет, писанный на эмали по способу Тюрке де Майерна. У прусской королевы тоже была незаконнорожденная младшая сестра, баронесса Дрика. Однажды в присутствии Баркильфедро Анна стала расспрашивать прусского посланника об этой Дрике. - Говорят, она богата? - Очень богата, - ответил посланник. - У нее есть дворцы? - И даже более великолепные, чем у ее сестры - королевы. - За кого она выходит замуж? - За знатного вельможу, за графа Гормо. - Он красив? - Очарователен. - Она молода? - Совсем молода. - Так же хороша, как королева? Посланник, понизив голос, ответил: - Еще лучше. - Какая дерзость! - прошептал Баркильфедро. Королева помолчала, потом воскликнула: - Ох, уж эти незаконнорожденные! Это множественное число не ускользнуло от Баркильфедро. В другой раз, при выходе из часовни, где Баркильфедро стоял довольно близко от королевы, позади двух раздатчиков милостыни, лорд Дэвид Дерри-Мойр, продвигавшийся сквозь ряды королевской свиты, произвел на придворных дам сильное впечатление своей наружностью. Вслед ему раздавался хор женских восклицаний: "Как он изящен! - Как он любезен! - Какой у него величественный вид! - Какой красавец!" - Как это неприятно! - пробормотала королева. Баркильфедро услышал это. Теперь он знал, что ему делать. Можно было вредить герцогине, не опасаясь возбудить недовольство королевы. Первая задача была решена. Перед ним возникла вторая. Как же повредить герцогине? Какие средства для достижения столь трудной цели могла доставить ему его жалкая должность? Никаких, очевидно.

12. ШОТЛАНДИЯ, ИРЛАНДИЯ И АНГЛИЯ

Отметим одну подробность: у Джозианы "был диск". Это станет понятным, если вспомнить, что она была сестрой королевы - правда, сестрой побочной, но все же особой королевской крови. "Иметь диск" - что это значит? Виконт Сент-Джон (иными словами - Болингброк) писал Томасу Леннарду, графу Сессексу: "Две вещи сообщают людям высокое положение. В Англии - tour, во Франции - pour". "Pour" означало во Франции следующее: когда король путешествовал, гоф-фурьер вечером, во время остановок, отводил помещение лицам, сопровождавшим его величество. Некоторые из этих вельмож пользовались огромным преимуществом перед остальными. "У них есть "pour", - читаем мы в "Историческом журнале" за 1694 год на странице 6-й, - то есть распределитель помещения пишет перед именами этих особ слово "pour" (для), например: "для принца Субиз", между тем как, отмечая помещение лица не королевской крови, он опускает предлог "для" и пишет просто: "Герцог де Жевр, герцог Мазарини" и т.д. Предлог pour, красовавшийся на дверях, указывал на то, что здесь помещается принц крови или фаворит. Фаворит - это еще хуже, чем принц. Король жаловал право на pour, как орденскую ленту или как пэрство. "Право на диск" (tour) в Англии было менее почетно, но представляло большие выгоды. Это было знаком подлинной близости к царствующей особе. Тот, кто по праву рождения или вследствие расположения монарха мог получать от него непосредственные сообщения, имел в стене своей спальни диск с приделанным к нему звонком. Звонок звонил, диск открывался в виде дверцы, и на золотой тарелке или на бархатной подушке появлялось королевское послание, после чего диск возвращался на прежнее место; это было интимно и торжественно. Таинственное входило в повседневный обиход. Диск не имел никакого другого назначения. Звонок возвещал только о королевском послании. Тот, кто приносил послание, оставался невидимым. Впрочем, обычно это был паж короля или королевы. В царствование Елизаветы "диск" был у Лестера, в царствование Иакова I - у Бекингема. Джозиана получила "право на диск" при Анне, хотя королева и не питала к ней особой благосклонности. Получавший эту привилегию как бы входил в непосредственное сношение с небом и время от времени получал письма от бога через его почтальона. Ничему так не завидовали, как этому знаку отличия. Однако эта привилегия усиливала раболепство. Ее обладатель становился еще раболепнее других. При дворе всякое возвышение унижает. "Право на диск" обозначалось французским термином avoir le tour; эта особенность английского этикета исходила, по всей вероятности, из какого-нибудь старинного французского обычая. Леди Джозиана, пэресса-девственница, подобно тому как Елизавета была девственницей-королевой, жила, смотря по времени года, то в городе, то в деревне и вела почти королевский образ жизни; у нее был свой собственный двор, при котором лорд Дэвид, вместе с другими лицами, играл роль придворного. Не будучи еще супругами, лорд Дэвид и леди Джозиана все же могли, не вызывая пересудов, показываться вместе на людях и охотно пользовались этим. Нередко они ездили в театр или на бега в одной карете и сидели в одной ложе. Хотя мысль о браке, в который им было разрешено и даже предписано вступить, расхолаживала их, тем не менее им было приятно встречаться друг с другом. Свободное обхождение, дозволенное помолвленным, имеет границы, которые легко переступить. Однако они воздерживались от этого, ибо чрезмерная непринужденность - признак дурного вкуса. Самые знаменитые состязания в боксе происходили в ту пору в Ламбетском приходе, где находился дворец архиепископа Кентерберийского, хотя на этой окраине воздух вреден для здоровья; там же была и богатая библиотека архиепископа, открытая в определенные часы для всех добропорядочных людей. Однажды зимой на обнесенной оградой поляне происходило состязание между двумя боксерами, на котором присутствовала Джозиана: ее привез сюда Дэвид. Она как-то спросила его: "Разве женщины допускаются на бокс?" Дэвид ответил: "Sunt faeminae magnates". В вольном переводе это означает: "Только не мещанки", в буквальном же переводе: "Знатные дамы". Герцогини вхожи куда угодно. Потому-то леди Джозиана и присутствовала на этом зрелище. Ей пришлось сделать только одну уступку приличиям - надеть мужской костюм, но это было вполне в обычае того времени. Женщины и не путешествовали иначе. На шесть человек, помещавшихся в виндзорском дилижансе, почти всегда приходились одна или две дамы в мужском платье. Это свидетельствовало об их принадлежности к дворянству. Поскольку лорд Дэвид сопровождал даму, он не мог принимать непосредственного участия в состязании и вынужден был оставаться просто зрителем. Леди Джозиана выдавала свое высокое общественное положение лишь тем, что смотрела в лорнет: на это имели право только знатные особы. "Благородный поединок" происходил под председательством лорда Джермена, прадеда или двоюродного деда того лорда Джермена, который в конце XVIII века служил полковником, бежал с поля сражения, а затем стал военным министром и спасся от неприятельских пуль лишь для того, чтобы пасть жертвой сарказмов Шеридана, оказавшихся страшнее всякой картечи. Многие из джентльменов держали пари: Гарри Белью из Карлтона, претендент на угасшее пэрство Белла-Аква, бился об заклад с Генри, лордом Хайдом, членом парламента от местечка Денхайвед, носившего также название Лаунсестон; высокочтимый Перегрин Берти, член парламента от местечка Труро, - с сэром Томасом Колпепером, членом парламента от Мейдстоуна; лорд Лемирбо из Лотианской епархии - с Семюэлем Трефузисом из местечка Пенрайн; сэр Бартелемью Грейсдью из местечка Сент-Ивс - с достопочтеннейшим Чарльзом Бодвилем, который носил титул лорда Робертса и являлся custos rotulorum - мировым судьей Корнуэлского графства. Бились об заклад и многие другие. Один боксер был ирландец из Типперери, прозванный по имени родной горы Филем-ге-Медоном, другой - шотландец Хелмсгейл. Таким образом, здесь столкнулись два национальных самолюбия. Предстояла схватка между Ирландией и Шотландией. Поэтому общая сумма пари превышала сорок тысяч гиней, не считая негласной игры. Оба бойца были обнажены до пояса, весь костюм их состоял из коротких панталон, застегнутых на бедрах, и башмаков на подбитой гвоздями подошве, зашнурованных у щиколоток. Шотландец Хелмсгейл был низкорослый малый, не больше девятнадцати лет от роду, но уже со швом на лбу; поэтому за него держали пари на два с третью. В прошлом месяце он переломил ребро и выбил оба глаза боксеру Сиксмайлсуотеру; этим объяснялся вызываемый им энтузиазм. Ставившие на него выиграли тогда двенадцать фунтов стерлингов. Кроме шва на лбу, у Хелмсгейла была еще повреждена челюсть. Он был легок и проворен, ростом не выше маленькой женщины, плотен, приземист, коренаст; в его фигуре было что-то угрожающее; природа, казалось, ничего не упустила, вылепив его из особого теста, и, казалось, каждый мускул его был предназначен для кулачного боя. В его крепком, лоснящемся, коричневом, как бронза, торсе была какая-то собранность. Когда он улыбался, обнаруживалось отсутствие трех зубов. Его противник был огромен и широк, иными словами - слаб. Это был мужчина лет сорока, шести футов роста, с грудной клеткой гиппопотама, очень кроткий на вид. Ударом кулака он мог бы проломить корабельную палубу, но не умел наносить этого удара. Ирландец Филем-ге-Медон представлял собою преимущественно удобную мишень для противника и, по-видимому, принимал участие в боксе не столько для того, чтобы наносить удары, сколько для того, чтобы получать их. Однако чувствовалось, что он продержится долго. Он напоминал недожаренный ростбиф, который трудно разжевать и невозможно проглотить. На языке боксеров таких силачей называют raw flesh - сырая говядина. У него были косые глаза. Судя по всему, он примирился со своей участью. Эти два человека проспали всю прошедшую ночь бок о бок в одной постели. Оба выпили из одного стакана по три больших глотка портвейна. И у того и у другого были свои приверженцы, люди с суровыми физиономиями, которые в случае надобности могли припугнуть судей. В группе сторонников Хелмсгейла бросался в глаза Джон Громен, прославившийся тем, что пронес на спине целого быка, и некто Джон Брей, который однажды взвалил себе на плечи десять мешков муки по пятнадцать галлонов в каждом, да еще мельника впридачу, и прошел с этим грузом больше двухсот шагов. В числе приверженцев Филем-ге-Медона находился приведенный лордом Хайдом из Лаунсестона некто Кильтер, который жил в Зеленом Замке и метал через плечо камень весом в двадцать фунтов выше самой высокой башни этого замка. Все трое, Кильтер, Брей и Громен, были уроженцы Корнуэла - обстоятельство, делающее честь этому графству. Остальные сторонники обоих боксеров были здоровенные парни, с широкими спинами, кривыми ногами, большими узловатыми руками, с тупыми лицами, в лохмотьях, почти все побывавшие под судом и не боявшиеся ничего на свете. Многие из них отлично умели подпаивать полицейских. В каждой профессии должны быть свои таланты. Поляна, выбранная для поединка, простиралась за Медвежьим садом, где некогда происходили бои медведей, быков и догов, за последними, еще не законченными городскими строениями, рядом с развалинами приорства святой Марии Овер-Рэй, разрушенного Генрихом VIII. Дул северный ветер, моросил дождь, была гололедица. Среди собравшихся джентльменов можно было сразу узнать отцов семейства по раскрытым зонтам. На стороне Филем-ге-Медона был полковник Монкрейф в качестве арбитра и Кильтер - чтобы подставлять колено. На стороне Хелмсгейла - достопочтенный Пьюг Бьюмери в качестве арбитра и лорд Дизертем из Килкерн - чтобы подставлять колено. Несколько минут, пока сверялись часы, оба боксера неподвижно стояли в ограде. Затем противники подошли друг к другу и обменялись рукопожатием. Филем-ге-Медон сказал Хелмсгейлу: - Эх, хорошо бы уйти домой. Хелмсгейл, как человек добропорядочный, ответил: - Нельзя же попусту собирать благородную публику. Они были обнажены, и им было холодно. Филем-ге-Медон весь дрожал, и у него стучали зубы. Доктор Элинор Шарп, племянник архиепископа Йоркского, крикнул им: - Надавайте друг другу тумаков, болваны! Сразу согреетесь. Эти любезные слова расшевелили их. Они бросились друг на друга. Но они еще недостаточно разъярились. Первые три схватки прошли вяло. Преподобный доктор Гемдрайт, один из сорока членов "Коллегии всех душ", крикнул: - Поднесите-ка им джину! Но оба "рефери" и двое "восприемников" - все четверо судей, хотя и было очень холодно, настояли на соблюдении правил. Послышался крик: "First blood!" - требовали "первой крови". Противников поставили лицом к лицу. Они сошлись, вытянули руки, ощупали друг у друга кулаки, потом каждый отступил назад. Вдруг низкорослый Хелмсгейл бросился вперед. Начался настоящий бой. Филем-ге-Медон получил удар прямо в лоб, между бровей. Кровь залила ему все лицо. Толпа заорала: - Хелмсгейл пролил красное вино! Раздались рукоплескания. Филем-ге-Медон, вращая руками как мельничными крыльями, принялся бить кулаками куда попало. Достопочтенный Перегрин Берти заметил: - Ослеплен. Но еще не ослеп. Тогда Хелмсгейл услыхал доносившиеся со всех сторон возгласы поощрения: - Выбей ему буркалы! Словом, оба бойца были выбраны вполне удачно, и хотя погода не благоприятствовала состязанию, всем стало ясно, что поединок не будет безрезультатным. Великан Филем-ге-Медон оказался жертвой собственных преимуществ: большой рост и вес делали его неповоротливым. Руки его были настоящими палицами, но тело - мертвым грузом. Маленький шотландец бегал, разил, прыгал, скрежетал зубами, быстротою движений удваивал свою силу, пускался на всякие уловки. С одной стороны - первобытный, дикий, некультурный, невежественный удар кулаком; с другой - удар цивилизованный. Хелмсгейл столько же бился нервами, сколько и мускулами, брал не одной лишь силой, но и злобой; Филем-ге-Медон смахивал на ленивого мясника, слегка оглушенного предварительным ударом. Искусство выступало здесь против природы. Ожесточенный человек - против варвара. Было ясно, что побежденным окажется варвар. Однако не слишком скоро. Это и возбуждало интерес. Низкорослый против великана. Преимущество было на стороне первого. Кошка одолевает дога. Голиафы всегда бывают побеждены Давидами. Бойцов подстегивали градом восклицаний: - Браво, Хелмсгейл! Хорошо! Отлично, горец! - Твоя очередь, Филем! Друзья Хелмсгейла сочувственно повторяли: - Выбей ему буркалы! Хелмсгейл поступил лучше. Внезапно нагнувшись, затем выпрямившись волнообразным движением пресмыкающегося, он ударил Филем-ге-Медона под ложечку. Колосс зашатался. - Незаконный удар! - крикнул виконт Барнард. Филем-ге-Медон опустился на колено к Кильтеру и произнес: - Я начинаю согреваться. Лорд Дизертем, посовещавшись с рефери, объявил: - Пятиминутная передышка! Филем-ге-Медон был близок к обмороку. Кильтер фланелью отер ему кровь на глазах и пот на теле, затем вставил в рот горлышко фляги. Это была одиннадцатая схватка. Не считая раны на лбу, у Филем-ге-Медона была помята грудная клетка, распух живот и было повреждено темя. Хелмсгейл нисколько не пострадал. Среди джентльменов замечалось некоторое смятение. Лорд Барнард повторил: - Незаконный удар! - Пари вничью! - сказал лорд Лемирбо. - Я требую обратно мою ставку! - подхватил сэр Томас Колпепер. А достопочтенный член парламента от местечка Сент-Ивс сэр Бартелемью Грейсдью прибавил: - Пускай мне возвратят мои пятьсот гиней, я ухожу. - Прекратите состязание! - крикнули арбитры. Но Филем-ге-Медон поднялся, шатаясь как пьяный, и сказал: - Продолжим поединок, но с одним условием. За мною тоже признается право нанести один незаконный удар. Со всех сторон закричали: - Согласны! Хелмсгейл пожал плечами. После пятиминутной передышки схватка возобновилась. Борьба, которая для Филем-ге-Медона была сплошной мукой, казалась забавой для Хелмсгейла. Вот что значит наука! Маленький человечек нашел способ засадить великана in chancery; иначе говоря, Хелмсгейл вдруг захватил огромную голову Филем-ге-Медона под свою левую, стальным полумесяцем изогнутую руку и, держа подмышкой затылком вниз, стал правым кулаком колотить по голове противника, словно молотком по гвоздю, сверху и снизу, пока не изуродовал все лицо. Когда же Филем-ге-Медон получил, наконец, возможность поднять голову, лица у него больше не было. То, что прежде было носом, глазами и ртом, теперь казалось чем-то вроде черной губки, пропитанной кровью. Он сплюнул. На землю упало четыре зуба. Затем он свалился. Кильтер подхватил его на свое колено. Хелмсгейл почти совсем не пострадал. Он получил несколько синяков да царапину на ключице. Никто уже не чувствовал холода. За Хелмсгейла против Филем-ге-Медона ставили теперь шестнадцать с четвертью. Гарри из Карлтона крикнул: - Нет больше Филем-ге-Медона! Ставлю на Хелмсгейла мое пэрство Белла-Аква и мой титул лорда Белью против старого парика архиепископа Кентерберийского. - Дай-ка твою морду, - сказал Кильтер Филем-ге-Медону и, поливая окровавленную фланель из горлышка бутылки, обмыл ему лицо джином. Показался рот. Филем-ге-Медон открыл одно веко. Виски у него, казалось, были рассечены. - Еще одна схватка, дружище, - сказал Кильтер. - За честь нижнего города. Валлийцы и ирландцы понимают друг друга; однако Филем-ге-Медон ничем не обнаружил, что он еще способен соображать. При поддержке Кильтера Филем-ге-Медон поднялся. Эта была двадцать пятая схватка. По тому, как этот циклоп (ибо одного глаза он лишился) стал в позицию, все поняли, что это конец; никто уже не сомневался в его неизбежной гибели. Защищаясь, он поднял руку выше подбородка: это был промах умирающего. Хелмсгейл, только слегка вспотевший, крикнул: - Ставлю за себя тысячу против одного. И, занеся руку, ударил противника. Однако странное дело: упали оба. Раздалось веселое мычание. Это Филем-ге-Медон вслух выражал свою радость. Он воспользовался страшным ударом, который Хелмсгейл нанес ему по черепу, и сам, вопреки правилам, ударил его в живот. Хелмсгейл, лежа без чувств, хрипел. Арбитры, увидев Хелмсгейла на земле, изрекли: - Получил сдачу сполна. Все захлопали в ладоши, даже проигравшие. Филем-ге-Медон отплатил незаконным ударом за незаконный удар, но это было ему разрешено. Хелмсгейла унесли на носилках. Все были убеждены, что он не оправится. Лорд Роберте воскликнул: - Я выиграл тысячу двести гиней! Филем-ге-Медон должен был, очевидно, остаться калекой на всю жизнь. Уходя, Джозиана оперлась на руку лорда Дэвида, что разрешалось помолвленным, и проговорила: - Прекрасное зрелище. Но... - Но что? - Я думала, что оно рассеет мою скуку. Оказывается, нет. Лорд Дэвид остановился, посмотрел на Джозиану, сжал губы, надул щеки, покачал головой, что обозначало: "Примем к сведению", затем ответил герцогине: - Против скуки существует только одно лекарство. - Какое? - Гуинплен. Герцогиня спросила: - А что это такое - Гуинплен?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГУИНПЛЕН И ДЕЯ

1. ЛИЦО ЧЕЛОВЕКА, КОТОРОГО ДО СИХ ПОР ЗНАЛИ ТОЛЬКО ПО ЕГО ПОСТУПКАМ

Природа не пожалела своих даров для Гуинплена. Она наделила его ртом, открывающимся до ушей, ушами, загнутыми до самых глаз, бесформенным носом, созданным для того, чтобы на нем подпрыгивали очки фигляра, и лицом, на которое нельзя было взглянуть без смеха. Мы сказали, что природа щедро осыпала Гуинплена своими дарами. Но было ли это делом одной природы? Не помог ли ей кто-нибудь в этом? Глаза - как две узкие щелки, зияющее отверстие вместо рта, плоская шишка с двумя дырками вместо ноздрей, сплющенная лепешка вместо лица - в общем нечто, являющееся как бы воплощением смеха; было ясно, что природа не могла создать такое совершенное произведение искусства без посторонней помощи. Но всегда ли смех выражает веселье? Если при встрече с этим фигляром, - ибо Гуинплен был фигляром, - после того как рассеивалось первоначальное веселое впечатление, вызываемое наружностью этого человека, в него вглядывались более внимательно, на его лице замечали признаки мастерской работы. Такое лицо - не случайная игра природы, но плод чьих-то сознательных усилий. Такая законченная отделка не свойственна природе. Человек бессилен сделать из себя красавца, но обезобразить себя вполне в его власти. Вы не превратите готтентотский профиль в римский, но из греческого носа легко сделаете нос калмыка. Для этого достаточно раздавить переносицу и расплющить ноздри. Недаром же вульгарная средневековая латынь создала глагол denasare [лишить носа (лат.)]. Не был ли Гуинплен в детстве столь достойным внимания, чтобы кто-то занялся изменением его лица? Возможно! Хотя бы только с целью показывать его и наживать на этом деньги. Судя по всему, над этим лицом поработали искусные фабриканты уродов. Очевидно, какая-то таинственная и, по всей вероятности, тайная наука, относившаяся к хирургии так, как алхимия относится к химии, исказила, несомненно еще в очень раннем возрасте, его природные черты и умышленно создала это лицо. Это было проделано по всем правилам науки, специализировавшейся на надрезах, заживлении тканей и наложении швов: был увеличен рот, рассечены губы, обнажены десны, вытянуты уши, переломаны хрящи, сдвинуты с места брови и щеки, расширен скуловой мускул; после этого швы и рубцы были заглажены, и на обнаженные мышцы натянута кожа с таким расчетом, чтобы навеки сохранить на этом лице зияющую гримасу смеха; так возникла в руках искусного ваятеля эта маска - Гуинплен. С таким лицом люди не рождаются. Как бы там ни было, маска Гуинплена удалась на славу. Гуинплен был даром провидения для всех скучающих людей. Какого провидения? Не существует ли наряду с провидением божественным и провидение дьявольское? Мы ставим этот вопрос, не разрешая его. Гуинплен был скоморохом. Он выступал перед публикой. Ничто не могло сравниться с производимым им впечатлением. Он исцелял ипохондрию одним лишь своим видом. Людям, носившим траур, приходилось избегать Гуинплена, ибо с первого же взгляда они невольно начинали смеяться до неприличия. Однажды явился палач; Гуинплен заставил и его расхохотаться. Увидав Гуинплена, люди хватались за бока: он только раскрывал рот, как все покатывались от смеха. Он был полюсом, противоположным печали. Сплин находился на одном конце, Гуинплен - на другом. Поэтому-то на всех ярмарках и площадях за ним установилась лестная слава непревзойденного урода. Гуинплен вызывал смех своим собственным смехом. Однако сам он не смеялся. Смеялось его лицо, но не он сам. Смеялась только эта чудовищная физиономия, созданная игрою случая или особым искусством. Гуинплен тут был ни при чем. Внешний облик его не зависел от его внутреннего состояния. Он не мог согнать со своего лба, со щек, с бровей, с губ этот непроизвольный смех. Это был смех автоматический, казавшийся особенно заразительным именно потому, что он застыл навсегда. Никто не мог устоять перед этим осклабившимся ртом. Два судорожных движения рта действуют заразительно: это смех и зевота. В результате таинственной операции, которой, по всей вероятности, подвергся Гуинплен в детстве, все черты его лица вызывали это впечатление смеха, вся его физиономия сосредоточилась только на этом выражении, подобно тому, как все спицы колеса сосредоточиваются в ступице. Какие бы чувства ни волновали Гуинплена, они только усиливали это странное выражение веселья, вернее - обостряли его; удивление, страдание, гнев или жалость только резче подчеркивали веселую гримасу этих мускулов: заплачь он, его лицо продолжало бы смеяться; что бы ни делал Гуинплен, чего бы он ни желал, о чем бы ни думал, стоило ему лишь поднять голову, как толпа, если только возле него была толпа, разражалась громовым хохотом. Представьте себе голову веселой Медузы. Неожиданное зрелище нарушало привычное течение мыслей и заставляло смеяться. Некогда в древней Греции на фронтонах театров красовалась бронзовая смеющаяся маска. Маска эта называлась Комедией. Бронзовая личина как будто смеялась и вызывала смех, но вместе с тем хранила печать задумчивости. Пародия, граничащая с безумием, ирония, близкая к мудрости, сосредоточивались и сливались воедино в этом лице; заботы, печали, разочарования, отвращение к жизни отражались на этом бесстрастном челе и порождали мрачный итог - веселость; один угол рта, обращенный к человечеству, был приподнят насмешкой; другой, обращенный к богам, - кощунством; люди приходили к этому совершеннейшему образу сарказма, чтобы столкнуть с ним тот запас иронии, который каждый из нас носит в себе, и толпа, беспрерывно сменявшаяся перед этим воплощением смеха, замирала от восторга при виде застывшей издевательской улыбки. Если бы эту мрачную маску античной Комедии надеть на лицо живого человека, можно было бы получить представление о лице Гуинплена. На плечах у него была голова, казавшаяся сатанинской смеющейся маской. Какое бремя для человеческих плеч - такой вечный смех! Вечный смех. Объяснимся. Если верить манихеям, доброе начало отступает перед враждебным, злым началом, и у самого бога бывают перерывы в бытии. Условимся также насчет того, что такое воля. Мы не допускаем, чтобы она всегда была бессильна. Всякое существование похоже на письмо, смысл которого изменяется постскриптумом. Для Гуинплена постскриптумом было следующее: огромным усилием воли, на котором он сосредоточивал все свое внимание, когда никакое волнение не отвлекало его и не ослабляло этого напряжения, он иногда умудрялся согнать этот непрестанный смех со своего лица и набросить на него некий трагический покров. И в такие минуты его лицо вызывало у окружающих уже не смех, а содрогание ужаса. Заметим, что Гуинплен очень редко прибегал к этому усилию, так как оно стоило ему мучительного труда и невыносимого напряжения. Достаточно было к тому же малейшей рассеянности, малейшего волнения, чтобы прогнанный на минуту, неудержимый как морской прибой, смех снова появлялся на его лице и обнаруживал себя тем резче, чем сильнее было это волнение. За исключением таких случаев Гуинплен смеялся вечно. Глядя на Гуинплена, люди смеялись. Но, посмеявшись, отворачивались. Особенно сильное отвращение вызывал он у женщин. И в самом деле, этот человек был ужасен. Судорожный хохот зрителей был своего рода данью, и ее выплачивали весело, но почти бессознательно. Когда же приступ смеха затихал, смотреть на Гуинплена становилось для женщин совершенно нестерпимо, они опускали глаза и старались не глядеть на него. Между тем он был высок ростом, хорошо сложен, ловок и нисколько не уродлив, если не считать лица. Это было еще одним признаком, подтверждавшим предположение, что наружность Гуинплена была скорее делом рук человеческих, нежели произведением природы. Красоте сложения Гуинплена должна была соответствовать, по всей вероятности, и красота лица. При рождении он был несомненно таким же ребенком, как и все другие дети. Тела его не тронули, а перекроили только лицо. Гуинплен был созданием чьей-то злонамеренной воли. По крайней мере это было очень похоже на истину. Зубов у него не вырвали. Зубы необходимы для смеха. Они остаются и в черепе мертвеца. Операция, произведенная над ним, должно быть, была ужасна. Он не помнил о ней, но это вовсе не доказывало, что он ей не подвергся. Такая работа хирурга-ваятеля могла увенчаться успехом только в том случае, если ее объектом был младенец, который не сознавал, что с ним происходит, и легко мог принять нанесенные раны за болезнь. К тому же в те времена, как помнит читатель, усыпляющие и болеутоляющие средства были уже известны. Только тогда это называли колдовством. В наши дни это называют анестезией. Наделив Гуинплена такой маской, люди, взрастившие его, развили в нем задатки будущего гимнаста и атлета; путем умело подобранных акробатических упражнений его суставам была придана способность выворачиваться в любую сторону, тело получило резиновую гибкость, и сочленения двигались подобно шарнирам. Ничто не было упущено в воспитании Гуинплена для того, чтобы с малолетства подготовить его к мастерству фигляра. Его волосы раз навсегда были выкрашены в цвет охры - секрет, вновь найденный в наши дни. Им пользуются красивые женщины, и то, что некогда, считалось уродством, теперь считается признаком красоты. У Гуинплена были рыжие волосы, а краска, очевидно едкая, сделала их жесткими и грубыми на ощупь. Под рыжей гривой, скорее похожей на щетину, чем на волосы, скрывался прекрасно развитый череп - достойное вместилище мысли. Какова бы ни была операция, уничтожившая гармонию лица и изуродовавшая его мускулы, она оказалась бессильной изменить черепную коробку. Лицевой угол Гуинплена поражал своей мощью. За этой смеющейся маской таилась душа, склонная, как и у всех людей, предаваться мечтам. Впрочем, смех Гуинплена был настоящим талантом. Он не мог избавиться от него и потому извлекал из него пользу. Этим смехом он добывал себе пропитание. Гуинплен - читатели, вероятно, уже догадались об этом - был тот самый ребенок, которого покинули в зимний вечер на портлендском берегу и который нашел себе приют в бедном домике на колесах в Уэймете.

2. ДЕЯ

Ребенок стал взрослым мужчиной. Прошло пятнадцать лет. Шел 1705 год. Гуинплену должно было исполниться двадцать пять лет. Урсус оставил у себя тогда обоих детей, образовав маленькую кочующую семью. Урсус и Гомо состарились. Урсус совсем облысел. Волк поседел. Продолжительность жизни волков не установлена с такою точностью, как продолжительность жизни собак. По данным Молена, некоторые волки достигают восьмидесятилетнего возраста, в том числе малый купар, caviae vorus, и вонючий волк, canis nubilus, описанный Сэем. Девочка, найденная на груди мертвой женщины, превратилась теперь в шестнадцатилетнюю девушку, с бледным лицом, обрамленным темными волосами, довольно высокую, стройную и хрупкую, с таким тонким станом, что, казалось, он переломится, едва прикоснешься к нему; девушка была дивно хороша, но глаза ее, полные блеска, были незрячи. Роковая зимняя ночь, свалившая в снег нищенку и ее младенца, нанесла сразу двойной удар: убила мать и ослепила дочь. Темная вода навсегда сделала неподвижными зрачки ребенка, ставшего теперь взрослой девушкой. На лице ее, непроницаемом для света, эта горечь разочарования выражалась в печально опущенных углах губ. Ее большие ясные глаза отличались странным свойством: угаснув для нее, они сохранили свою лучезарность для окружающих. Таинственные светильники, озарявшие только внешний мир! Это лишенное света существо излучало свет. Потухшие глаза были исполнены сияния. Эта пленница мрака освещала тьму, в которой она жила. Из глубины безысходной темноты, из-за черной стены, именуемой слепотою, она посылала в пространство яркие лучи. Она не видела нашего солнца, но в ней отражалась сущность его. Ее мертвый взор обладал неподвижностью, свойственной небесным светилам. Она была воплощением ночи и горела как звезда, горела в этой непроницаемой тьме, ставшей ее собственной стихией. Урсус, помешанный на латинских именах, окрестил ее Деей. Он предварительно посоветовался с волком. "Ты представляешь человека, - сказал он, - я представляю животное, мы с тобой представители земного мира. Пусть же эта малютка будет представительницей мира небесного. Ее слабость на самом деле - всемогущество. Таким образом, в нашей лачуге будет заключена отныне вся вселенная: мир человеческий, мир животный, мир божественный". Волк ничего не возразил, и найденыш стал называться Деей. Что касается Гуинплена, Урсусу не пришлось ломать себе голову, чтобы придумать для него имя. В то самое утро, когда он узнал, что мальчик обезображен и что девочка слепа, он спросил: - Как звать тебя, мальчик? - Меня зовут Гуинпленом, - ответил ребенок. - Что ж, Гуинплен так Гуинплен, - сказал Урсус. Дея помогала Гуинплену в его выступлениях. Если бы можно было подвести итог всей совокупности человеческих несчастий, он нашел бы свое воплощение в Гуинплене и Дее. Казалось, оба они явились на землю из мира теней: Гуинплен - из той его области, где царит ужас, Дея - из той, где царит тьма. Их существования были сотканы из различного рода мрака, заимствованного у чудовищных полюсов вечной ночи. Дея носила этот мрак внутри себя, Гуинплен - на своем лице. В Дее было что-то призрачное; Гуинплен был подобен привидению. Дея была окружена черной бездной, Гуинплена окружало нечто худшее. У зрячего Гуинплена была ужасная возможность, от которой слепая Дея была избавлена, - возможность сравнивать себя с другими людьми. Но в положении Гуинплена, если только допустить, что он старался дать себе в нем отчет, сравнивать значило перестать понимать самого себя. Иметь, подобно Дее, глаза, в которых не отражается внешний мир, - несчастие огромное, однако меньшее, чем быть загадкою для самого себя: чувствовать в мире отсутствие чего-то, что является тобою самим, видеть вселенную и не видеть себя в ней. На глаза Деи был накинут покров мрака, на лицо Гуинплена была надета маска. Как выразить это словами? На Гуинплене была маска, выкроенная из его живой плоти. Он не знал своих подлинных черт. Они исчезли. Их подменили другими чертами. Его истинного облика уже не существовало. Голова жила, но лицо умерло. Он не мог вспомнить, видел ли он его когда-нибудь. Для Деи, так же как и для Гуинплена, род человеческий был чем-то внешним, далеким от них. Она была одинока. Он - тоже. Одиночество Деи было мрачным: она не видела ничего. Одиночество Гуинплена было зловещим. Он видел все. Для Деи весь мир не выходил за пределы ее слуха и осязания: все существующее было ограничено, почти не имело протяженности, обрывалось в двух шагах от нее; бесконечной представлялась только тьма. Для Гуинплена жить - значило вечно видеть перед собою толпу, с которой ему никогда не суждено было слиться. Дея была изгнанницей из царства света, Гуинплен был отверженным среди живых существ. Оба они имели все основания отчаяться. И он и она переступили мыслимую черту человеческих испытаний. При виде их всякий, призадумавшись, почувствовал бы к ним безмерную жалость. Как они должны были страдать! Над ними явно тяготел злобный приговор судьбы, и рок никогда еще так искусно не превращал жизнь двух ни в чем не повинных существ в сплошную муку, в адскую пытку. А между тем они жили в раю. Они любили друг друга. Гуинплен обожал Дею. Дея боготворила Гуинплена. - Ты так прекрасен! - говорила она ему.

3. OCULOS NON HABET, ET VIDET - НЕ ИМЕЕТ ГЛАЗ, А ВИДИТ

Одна только женщина на свете видела настоящего Гуинплена - слепая девушка. Чем она была обязана Гуинплену, Дея знала от Урсуса, которому Гуинплен рассказал о своем трудном переходе из Портленда в Уэймет и обо всех ужасах, пережитых им после того, как его оставили на берегу. Она знала, что ее, крошку, умиравшую на груди умершей матери и сосавшую ее мертвую грудь, подобрало другое дитя, не намного старше ее, что это существо, отвергнутое всеми и как бы погребенное в мрачной пучине всеобщего равнодушия, услыхало ее крик и, хотя все были глухи к нему самому, не оказалось глухим к ней; что этот одинокий, слабый, покинутый ребенок, не имевший никакой опоры на земле, сам еле передвигавший ноги в пустыне, истощенный, разбитый усталостью, принял из рук ночи тяжкое бремя - другого ребенка; что несчастное существо, обездоленное при непонятном разделе жизненных благ, именуемом судьбою, взяло на себя заботу о судьбе другого существа и, будучи олицетворением нужды, скорби и отчаяния, стало провидением для найденной им малютки. Она знала, что, когда небо закрылось для нее, он раскрыл ей свое сердце; что, погибая сам, он спас ее; что, не имея ни крова, ни пристанища, он пригрел ее; что он сделался ее матерью и кормилицей; что он, совершенно одинокий на свете, ответил небесам, покинувшим его, тем, что усыновил другого ребенка; что, затерянный в ночи, он явил этот высокий пример; что, сочтя себя недостаточно обремененным собственными бедами, он взвалил себе на плечи бремя чужого несчастья; что он открыл на этой земле, где, казалось бы, его уже ничто не ждало, существование долга; что там, где всякий заколебался бы, он смело пошел вперед; что там, где все отшатнулись бы, он не отстранился; что он опустил руку в отверстую могилу и извлек оттуда ее, Дею; что, сам полуголый, он отдал ей свои лохмотья, ибо она страдала от холода, что, сам голодный, он постарался накормить и напоить ее; что ради нее этот ребенок боролся со смертью, со смертью во всех ее видах: в виде зимы и снежной метели, в виде одиночества, в виде страха, в виде холода, голода и жажды, в виде урагана; что ради нее, ради Деи, этот десятилетний титан вступил в поединок с беспредельным мраком ночи. Она знала, что он сделал все это, будучи еще ребенком, и что теперь, став мужчиной, он для нее, немощной, является опорой, для нее, нищей, - богатством, для нее, больной, - исцелением, для нее, слепой, - зрением. Сквозь густую, ей самой неведомую завесу, заставлявшую ее держаться вдали от жизни, она ясно различала эту преданность, эту самоотверженность, это мужество - во внутреннем нашем мире героизм принимает совершенно определенные очертания. Она улавливала его благородный облик: в той невыразимо отвлеченной области, где живет мысль, не освещаемая солнцем, она постигала это таинственное отражение добродетели. Окруженная со всех сторон непонятными, вечно куда-то движущимися предметами (таково было единственное впечатление, производимое на нее действительностью), замирая в тревоге, свойственной бездеятельному существу, всегда настороженно поджидающему возможную опасность, постоянно переживая, как и все слепые, чувство своей полной беззащитности в этом мире, она вместе с тем явственно ощущала где-то над собой присутствие Гуинплена - Гуинплена, никогда не знающего устали, всегда близкого, всегда внимательного, Гуинплена ласкового, доброго, всегда готового прийти ей на помощь. Дея вся трепетала от радостной уверенности в нем, от признательности к нему: ее тревога стихала, сменялась восторгом, и своими исполненными мрака глазами она созерцала в зените над окружавшей ее бездной неугасимое сияние этой доброты. Во внутреннем мире человека доброта - это солнце. И Гуинплен ослеплял собою Дею. Для толпы, у которой слишком много голов, чтобы она могла над чем-нибудь призадуматься, и слишком много глаз, чтобы она могла к чему-нибудь приглядеться, для толпы, которая, будучи поверхностной, останавливается только на поверхности явлений, Гуинплен был всего лишь клоуном, фигляром, скоморохом, шутом, чем-то вроде животного. Толпа знала только его маску. Для Деи Гуинплен был спасителем, извлекшим ее из могилы и вынесшим на свет, утешителем, дававшим ей возможность жить, освободителем, руку которого она, блуждавшая в темном лабиринте, чувствовала в своей руке. Гуинплен был братом, другом, руководителем, опорой, подобием лика небесного, крылатым, лучезарным супругом, и там, где толпа видела чудовище, она видела архангела. И это потому, что слепая Дея видела его душу.

4. ПРЕКРАСНО ПОДОБРАННАЯ ЧЕТА ВЛЮБЛЕННЫХ

Философ Урсус это понимал. Он одобрял ослепление Деи: - Слепой видит незримое. Он говорил: - Сознавать - значит видеть. Глядя на Гуинплена, он бормотал: - Получудовище и полубог. Гуинплен, со своей стороны, был опьянен Деей. Существует глаз невидимый - ум, и глаз видимый - зрачок. Гуинплен смотрел на Дею видимыми глазами. Дея была очарована идеальным образом, Гуинплен - реальным. Гуинплен был не просто безобразен, он был ужасен. В Дее он видел свою противоположность. Насколько он был страшен, настолько Дея была прелестна. Он был олицетворением уродства, она - олицетворением грации. Дея казалась воплощенной мечтой, грезой, принявшей телесные формы. Во всем ее существе, в ее воздушной фигуре, в ее стройном и гибком стане, трепетном как тростник, в ее, быть может, незримо окрыленных плечах, в легкой округлости ее форм, говорившей о ее пуле не столько чувствам, сколько душе, в почти прозрачной белизне ее кожи, в величественном спокойствии ее незрячего взора, божественно отрешенного от земного, в святой невинности ее улыбки было нечто, роднившее ее с ангелом; а между тем она была женщиной. Гуинплен, как мы уже сказали, сравнивал себя с другими; сравнивал он и Дею. Его жизнь представлялась ему сочетанием двух непримиримых противоположностей. Она была точкой пересечения двух лучей, черного и белого, шедших один снизу, другой - сверху. Одну и ту же крошку могут одновременно клевать два клюва: клюв зла и клюв добра, первый - терзая, второй - лаская. Гуинплен был такой крошкой, атомом; его и терзали и ласкали. Гуинплен был детищем роковой случайности, усложненной вмешательством провидения. Несчастье коснулось его своим перстом, но его коснулось и счастье. Два противоположных удела, сочетавшись, породили его необычную судьбу. На нем лежало и проклятие и благословение. Он был избранником, на котором лежало проклятие. Кто он? Он не знал этого сам. Когда он смотрел на себя в зеркало, он видел незнакомца. И незнакомец этот был чудовищем. Гуинплен жил как бы обезглавленным, с лицом, которое он не мог признать своим. Это лицо было безобразно, до того безобразно, что служило предметом потехи. Оно было настолько ужасно, что вызывало смех. Оно было жутко-смешным. Человеческое лицо исчезло, как бы поглощенное звериной мордой. Никогда еще никто не видел такого полного исчезновения человеческих черт на лице человека, никогда еще пародия на человеческий образ не достигала такого совершенства, никогда еще, даже в кошмаре, не возникала такая жуткая смеющаяся харя, никогда еще все, что может оттолкнуть женщину, не соединялось так отвратительно в наружности мужчины; несчастное сердце, скрывавшееся за этой маской и оклеветанное ею, казалось, было обречено на вечное одиночество; такое лицо было для него настоящей гробовой доской. Но нет, нет! Там, где исчерпала весь запас своих средств неведомая злоба, там в свою очередь расточила свои дары и незримая доброта. Внезапно подняв из праха поверженного, она всему, что было в нем отталкивающего, придала все, что способно было привлекать: в риф вложила магнит, внушила другой душе желание устремиться как можно скорее к обездоленному; поручила голубке утешить пораженного молнией, заставила красоту боготворить безобразие. Для того чтобы это оказалось возможным, было необходимо, чтобы красавица не могла видеть урода. Для счастья было необходимо несчастье. И провидение сделало Дею слепой. Гуинплен смутно сознавал себя искупительной жертвой. Но за что преследовала его судьба? Этого он не знал. За что ему пришлось понести кару? Это тоже оставалось для него загадкой. Над ним, заклейменным навеки, вдруг засиял ореол - вот и все, что он знал. Когда Гуинплен подрос настолько, что стал многое понимать, Урсус прочел и объяснил ему соответствующее место из сочинения доктора Конкеста "De denasatis" и из другого фолианта, из трактата Гуго Плагона, отрывок, начинающийся словами: "Nares habens mutilas" [имеющий рваные ноздри (лат.)], однако Урсус предусмотрительно воздержался от всяких догадок и остерегся делать какие-либо выводы. Возможны были всякие предположения, с известной степенью вероятия удалось бы, пожалуй, установить кое-какие события, имевшие отношения к детству Гуинплена, но для Гуинплена очевидным было лишь одно: самый результат. Ему суждено было прожить всю жизнь с клеймом на лице. За что заклеймили его? На это не было ответа. Безмолвие и одиночество окружали Гуинплена. Все догадки, возникавшие в связи с трагической действительностью, были зыбки и шатки: вполне достоверным представлялся лишь сам ужасный факт. И вот в эти минуты тяжкой скорби появлялась Дея, словно небесная посредница между Гуинпленом и его отчаянием. Ласковость этой восхитительной девушки, склонявшейся к нему, уроду, трогала и как бы согревала его, черты дракона смягчались выражением счастливого изумления. Созданный для того, чтобы внушать ужас, он каким-то чудом вызывал восторг и обожание светозарного существа; он, чудовище, чувствовал, что его любовно созерцает звезда. Гуинплен и Дея составляли отличную пару; эти трогательно-нежные сердца боготворили друг друга. Гнездо и две птички - такова была их история. Они подчинились закону, общему для всего мироздания, состоящему в том, чтобы любить, искать и находить друг друга. Таким образом, ненависть обманулась в своих расчетах. Преследователи Гуинплена, кто бы они ни были, загадочная вражда к нему, откуда бы она ни исходила, не достигли цели. Его хотели обречь на безысходное отчаяние, а сделали счастливым человеком. Ему нанесли рану, которой суждено было затянуться, его заранее обручили с той, которая должна была пролить на нее целительный бальзам; его скорбь должна была утешить та, которая была сама воплощенной скорбью. Тиски палача незаметно превратились в ласковую руку женщины. Гуинплен был поистине ужасен, но не от природы; таким сделала его рука человека; его надеялись сперва отлучить от семьи, если только у него была семья, затем от всего человечества; еще ребенком его превратили в развалину, но природа оживила эту развалину, как она вообще оживляет развалины; в его одиночестве природа утешила его, как она вообще утешает всех одиноких; природа всегда приходит на помощь обездоленным; там, где ощущается недостаток во всем, она отдает всю себя безраздельно, она покрывает руины цветами и зеленью; для камня у нее есть плющ, для человека - любовь. Глубокое великодушие сокрытых сил природы.

5. ЛАЗУРЬ СРЕДИ МРАКА

Так жили друг другом эти два обездоленных существа. Дею поддерживала рука Гуинплена, Гуинплена - доверие Деи. Сирота опиралась на сироту. Урод опекал калеку. Двое одиноких нашли друг друга. Чувство невыразимой благодарности переполняло их сердца. Они благодарили. Кого? Таинственную бесконечность. Чувствовать благодарность - вполне достаточно. У благодарности есть крылья, и она несется туда, куда нужно. Ваша молитва лучше вас знает, куда ей устремиться. Сколько людей, думая, что молятся Юпитеру, молились Иегове! Скольким верующим в амулеты внимает бесконечность! Сколько атеистов не замечают того, что их доброта и грусть - та же молитва, обращенная к богу! Гуинплен и Дея чувствовали благодарность. Уродство - это изгнание. Слепота - это бездна. И вот изгнанник нашел приют; бездна стала обитаема. Гуинплен видел, как к нему по воле рока, точно сон наяву, нисходит в потоках света прекрасное белое облако, принявшее образ женщины, лучезарное видение, в котором бьется сердце, и этот призрак, почти облако и в то же время женщина, протягивает к нему объятия, это видение целует его, это сердце рвется к нему; Гуинплен забывал о своем уродстве, чувствуя себя любимым; роза пожелала вступить в брак с гусеницей, предугадывая в этой гусенице восхитительную бабочку; Гуинплен, существо отверженное, оказался избранником. Иметь необходимое - в этом все. Гуинплен имел необходимое ему, Дея - необходимое ей. Унизительное сознание собственного уродства перестало тяготить Гуинплена, оно постепенно рассеивалось, сменившись другими чувствами - упоением, восторгом, верою; а навстречу горькой беспомощности слепой Деи протягивалась из окружавшей ее тьмы чья-то рука. Две скорби, поглотив одна другую, вознеслись в идеальный мир. Двое обездоленных взаимно признали друг друга. Двое ограбленных соединились, чтобы обогатить друг друга. Каждого из них связывало с другим то, чего он был лишен. Чем был беден один, тем был богат другой. В несчастье одного заключалось сокровище другого. Не будь Дея слепа, разве избрала бы она Гуинплена? Не будь Гуинплен обезображен, разве он предпочел бы Дею другим девушкам? Она, вероятно, не полюбила бы урода, так же как и он - увечную. Какое счастье для Деи, что Гуинплен был отвратителен! Какая удача для Гуинплена, что Дея была слепа! Если бы не горестное сходство их неотвратимой жестокой участи, союз между ними был бы невозможен. В основе их любви лежала неодолимая потребность друг в друге. Гуинплен спасал Дею, Дея спасала Гуинплена. Столкновение двух горестных судеб вызвало взаимное тяготение. Это было объятие двух существ, поглощенных пучиной. Нет ничего более сближающего, более безнадежного, более упоительного. Гуинплен постоянно думал: "Что бы сталось со мной без нее!" Дея постоянно думала: "Что бы сталось со мной без него!" Двое изгнанников обрели родину; два непоправимых, роковых несчастья - клеймо Гуинплена и слепота Деи, соединив их, стали для обоих источником глубокой радости. Им ничего не надо было, кроме их близости, они не представляли себе ничего вне ее: говорить друг с другом было для них наслаждением, находиться рядом - блаженством; каждый из них непрерывно следил за малейшим душевным движением другого, и они дошли до полного единства мечтаний: одна и та же мысль возникала одновременно у обоих. При звуке шагов Гуинплена Дее казалось, что она слышит поступь божества. Они прижимались друг к другу в некоем звездном полумраке, полном благоуханий, блеска музыки, ослепительных архитектурных форм, грез; они принадлежали друг другу; они знали, что навсегда связаны общими радостями и восторгами. Ничего не могло быть более странного, чем этот рай, созданный двумя осужденными на муку существами. Они были невыразимо счастливы. Свой ад они превратили в небесный рай: таково твое могущество, любовь! Дея слышала смех Гуинплена; Гуинплен видел улыбку Деи. Так было обретено идеальное блаженство, было воплощено наяву совершенное наслаждение жизнью, была разрешена таинственная проблема счастья. И кем? Двумя обездоленными. Для Гуинплена Дея была олицетворенным сиянием. Для Деи Гуинплен был олицетворенным присутствием высшего существа. Такое присутствие - глубокая тайна, сообщающая незримому божественные свойства и порождающая другую тайну - доверие. Во всех религиях одно лишь доверие непреложно, но его вполне достаточно: безграничное существо, без которого верующие не могут обойтись, пребывает невидимым, однако они чувствуют его. Гуинплен был божеством Деи. Иногда, в порыве любви, она опускалась перед ним на колени, точно прекрасная жрица, поклоняющаяся идолу в индийской пагоде. Представьте себе бездну и среди этой бездны светлый оазис, а в нем два изгнанные из жизни существа, ослепленные друг другом. Ничто не могло быть чище этой любви. Дея не знала, что такое поцелуй, хотя, быть может, и желала его, ибо слепота, особенно у женщин, не исключает грез: как бы слепая ни страшилась прикосновений неведомого, она не всегда избегает их. Что же касается Гуинплена, то трепетная молодость делала его задумчивым: чем сильнее он чувствовал себя опьяненным, тем застенчивее он становился; он мог бы себе позволить все с этой подругой детства, с этой девушкой, не ведавшей, что такое грех, так же как она не знала, что такое свет, с этой слепой, которая способна была видеть только одно - что она обожает его. Но он счел бы воровством взять то, что она сама отдала бы ему; с чувством грустного удовлетворения он соглашался любить ее лишь бесплотной любовью, и сознание своего уродства приводило его к еще более высокому целомудрию. Эти счастливцы жили в идеальном мире. Там, подобно небесным сферам, они были супругами на расстоянии. Они обменивались в лазури той эманацией, которая а бесконечности есть притяжение, а на земле - пол. Они дарили друг другу поцелуи души. Они всегда жили общей жизнью и не мыслили себе другой жизни. Детство Деи совпало с отрочеством Гуинплена. Они росли вместе. Долгое время они спали в одной постели, так как домик на колесах представлял собою не слишком просторную спальню. Они помещались на сундуке, а Урсус на полу, - таков был заведенный порядок. Потом в один прекрасный день - Дея была тогда еще совсем ребенком - Гуинплен почувствовал себя взрослым, и в нем проснулся стыд. Он сказал Урсусу: "Я тоже хочу спать на полу". И вечером растянулся на медвежьей шкуре, рядом со стариком. Тогда Дея расплакалась. Она потребовала к себе своего соседа по постели. Но Гуинплен, взволнованный, так как в нем уже зарождалась любовь, настоял на своем. С тех пор он спал на полу вместе с Урсусом. Летом, в теплые ночи, он спал на дворе вместе с Гомо. Дее минуло уже тринадцать лет, а она все еще не могла примириться с этим. Часто вечером она говорила: "Гуинплен, поди ко мне: я скорее засну". Ей необходимо было чувствовать подле себя Гуинплена для того, чтобы заснуть, и она засыпала спокойным сном невинности. Сознание наготы возникает лишь у того, кто видит себя нагим, поэтому Дея не знала наготы. Аркадская или таитянская невинность. Близость дикарки Деи делала Гуинплена нелюдимым. Случалось, что Дея, уже почти взрослой девушкой, сидя на постели в сорочке, спускавшейся с плеча и открывавшей ее уже ясно обозначавшуюся юную грудь, расчесывала волосы и настойчиво звала к себе Гуинплена. Гуинплен краснел, опускал глаза, не знал, куда спрятаться от этой невинной наготы, что-то бормотал, отворачивался, пугался и уходил: порожденный мраком Дафнис обращался в бегство перед погруженной во тьму Хлоей. Такова была эта идиллия, расцветшая в столь трагической обстановке. Урсус говорил им: - Любите друг друга, скоты вы этакие!

6. УРСУС НАСТАВНИК И УРСУС ОПЕКУН

Урсус прибавлял: - Сыграю я с ними на днях шутку. Женю их. Урсус излагал Гуинплену теорию любви. Он говорил: - Любовь! Знаешь ли, как господь бог зажигает этот огонь? Он сближает женщину и мужчину, а между ними пристраивает дьявола, так что мужчина наталкивается на дьявола. Одной искры, иными словами, одного взгляда достаточно, чтобы все это запылало. - Можно обойтись и без взгляда, - отвечал Гуинплен, думая о Дее. Урсус возражал: - Простофиля! Разве душам нужны глаза, чтобы смотреть друг на друга? Иногда Урсус бывал благодушен. Порою Гуинплен, теряя голову от любви к Дее, становился мрачен и избегал Урсуса, как свидетеля. Однажды Урсус сказал ему: - Ба! Не стесняйся. Влюбленный петух не прячется. - Да, но орел уходит от посторонних взоров, - ответил Гуинплен. Бывало, что Урсус бормотал про себя: - Благоразумие требует вставить несколько палок в колеса Венериной колесницы. Мои голубки слишком горячо любят друг друга. Это может привести к нежелательным последствиям. Предупредим пожар. Умерим пыл этих сердец. И, обращаясь к Гуинплену, когда Дея спала, и к Дее, когда внимание Гуинплена было чем-нибудь отвлечено, Урсус прибегал к такого рода предостережениям: - Дея, тебе не следует слишком привязываться к Гуинплену. Жить другим человеком опасно. Эгоизм - самая надежная основа счастья. Мужчины легко уходят из-под власти женщин. К тому же Гуинплен может в конце концов возгордиться. Он пользуется таким успехом! Ты не представляешь себе, какой он имеет успех! - Гуинплен, такое несоответствие никуда не годится. Чрезмерное уродство с одной стороны и совершенство красоты с другой - над этим стоит призадуматься. Умерь свой пыл, мой мальчик. Не приходи в такой восторг от Деи. Неужели ты серьезно считаешь себя созданным для нее? Но взгляни на свое собственное безобразие и на ее совершенство. Подумай, какое расстояние отделяет ее от тебя. У нее есть все, у нашей Деи! Какая белая кожа, какие волосы, какие губы - настоящая земляника! А ее ножка! А руки! Округлость ее плеч восхитительна, ее лицо прекрасно. Когда она ступает, от нее исходит сияние. А ее разумная речь, а ее чарующий голос! И при всем этом, подумай, ведь она женщина. Она не настолько глупа, чтобы быть ангелом. Это - совершенная красота. Подумай об этом и успокойся. Но такие увещания только усиливали любовь Деи и Гуинплена, и Урсус удивлялся своей неудаче, подобно человеку, который говорил бы себе: - Странная вещь, сколько ни лью я масла в огонь, никак его не погасить! Желал ли он погасить или хотя бы только охладить их сердечный жар? Конечно, нет. Если бы это ему удалось, для него это было бы крайне неприятным сюрпризом. В глубине души эта любовь, бывшая для них пламенем, а для него теплом, восхищала его. Но надо же иногда слегка побранить то, что нас очаровывает. Это брюзжанье и называют благоразумием. Урсус был для Гуинплена и Деи почти что и отцом и матерью. Ворча себе под нос, он вырастил их; поругивая, вскормил их. Так как после усыновления двух детей возок стал тяжелее, Урсусу пришлось чаще впрягаться рядом с Гомо. Следует заметить однако, что через несколько лет, когда Гуинплен стал почти взрослым, а Урсус - совсем старым, наступила очередь Гуинплена возить Урсуса. Наблюдая за подрастающим Гуинпленом, Урсус предрек уроду его будущее. - О твоем богатстве позаботились, - сказал он ему. Семья, состоявшая из старика, двух детей и волка, странствуя, сплачивалась все тесней и тесней. Такая бродячая жизнь не помешала воспитанию детей. "Скитаться - это расти", - говорил обыкновенно Урсус. Так как Гуинплен был явно предназначен для того, чтобы его "показывали на ярмарках", Урсус сделал из него хорошего фигляра, вкладывая при этом в своего ученика все те премудрости, которые только тот смог воспринять. Иногда, глядя в упор на чудовищную маску Гуинплена, он бормотал: "Да, начато было совсем неплохо". И он стремился завершить начатое, дополняя воспитание Гуинплена разнообразными философскими и научными познаниями. Нередко повторял он Гуинплену: - Будь философом. Быть мудрым - значит быть неуязвимым. Взгляни на меня, я никогда не плакал. А все потому, что я мудрец. Неужели ты думаешь, что если бы я захотел, у меня не нашлось бы повода поплакать? В монологах, которым внимал только волк, Урсус говорил: - Гуинплена я научил всему, в том числе и латыни, Дею же - ничему, ибо музыка в счет не идет. Он выучил их обоих петь. Сам он недурно играл на маленькой старинной флейте, а также на рылях, которые хроника Бертрана Дюгесклена называет "инструментом нищих" и изобретение которых послужило толчком к развитию симфонической музыки. Эти концерты привлекали публику. Урсус показывал ей свои многострунные рыли и пояснял: - По-латыни это называется organistrum. Он обучил Дею и Гуинплена пению по методе Орфея и Эгидия Беншуа. Не раз прерывал он свои уроки восторженным возгласом: - Орфей - певец Греции! Беншуа - певец Пикардии! Эта сложная система тщательного воспитания все же не настолько поглощала досуг детей, чтобы помешать им любить друг друга. Они выросли, соединив свои сердца, подобно тому как два посаженные рядом деревца со временем соединяют свои ветви. - Все равно, - бормотал Урсус, - я их поженю. И брюзжал про себя: - Надоели они мне со своей любовью. Прошлого, даже того, о котором они могли помнить, не существовало ни для Гуинплена, ни для Деи. Они знали о нем только то, что им сообщил Урсус. Они звали Урсуса отцом. У Гуинплена сохранилось лишь одно воспоминание раннего детства: нечто вроде вереницы демонов, пронесшихся над его колыбелью. У него осталось впечатление, будто чьи-то уродливые ноги топтали его в темноте. Было ли то нарочно или случайно, этого он не знал. Ясно до малейших подробностей помнил Гуинплен только трагические происшествия ночи, в которую его покинули на берегу моря. Но в ту ночь он нашел малютку Дею - находка, превратившая для него страшную ночь в лучезарный день. Память у Деи была окутана еще более густым туманом, чем у Гуинплена, и в этом сумраке все исчезало. Она смутно помнила свою мать как что-то холодное. Видела ли она когда-нибудь солнце? Быть может. Она напрягала все усилия, чтобы оживить пустоту, оставшуюся позади ее. Солнце? Что это такое? Ей смутно припоминалось что-то яркое и теплое; его место занял теперь Гуинплен. Они говорили друг с другом шепотом. Нет никакого сомнения, что воркование - самое важное занятие на свете. Дея говорила Гуинплену: - Свет - это твой голос. Однажды Гуинплен, увидев сквозь кисейный рукав плечо Деи и не устояв, прикоснулся к нему губами. Безобразный рот и такой чистый поцелуй. Дея почувствовала величайшее блаженство. Ее щеки зарделись румянцем, Под поцелуем чудовища заря занялась на этом погруженном в вечную тьму прекрасном челе. А Гуинплен задохнулся от чего-то, похожего на ужас, и не мог удержаться, чтобы не взглянуть на райское видение - на белизну груди, приоткрытой распахнувшейся косынкой. Дея подняла рукав и, протянув Гуинплену обнаженную выше локтя руку, сказала: - Еще! Гуинплен спасся тем, что обратился в бегство. На следующий день игра возобновилась - правда, с некоторыми вариантами. Восхитительное погружение в сладостную бездну, именуемую любовью. Это и есть те радости, на которые господь бог в качестве старого философа взирает с улыбкой.

7. СЛЕПОТА ДАЕТ УРОКИ ЯСНОВИДЕНИЯ

Порою Гуинплен упрекал себя. Его счастье вызывало в нем нечто вроде угрызений совести. Ему казалось, что, позволяя любить себя этой девушке, которая не может его видеть, он обманывает ее. Что сказала бы она, если бы ее глаза внезапно прозрели? Какое отвращение почувствовала бы она к тому, что так ее привлекает! Как отпрянула бы она от своего страшного магнита! Как вскрикнула бы! Как закрыла бы лицо руками! Как стремительно убежала бы! Тягостные сомнения терзали его. Он говорил себе, что он, чудовище, не имеет права на любовь. Гидра, боготворимая светилом! Он считал долгом открыть истину этой слепой звезде. Однажды он сказал Дее: - Знаешь, я очень некрасив. - Я знаю, что ты прекрасен, - ответила она. Он продолжал: - Когда ты слышишь, как все смеются, знай, что смеются надо мной, потому что я уродлив. - Я люблю тебя, - сказала Дея. И, помолчав, прибавила: - Я умирала, ты вернул меня к жизни. Когда ты здесь, я ощущаю рядом с собою небо. Дай мне свою руку: я хочу коснуться бога! Их руки, найдя одна другую, соединились. Оба не проронили больше ни слова; они молчали от полноты взаимной любви. Урсус, нахмурившись, слушал этот разговор. На другое утро, когда они сошлись все трое, он сказал: - Да ведь и Дея тоже некрасива. Эта фраза не достигла своей цели. Дея и Гуинплен пропустили ее мимо ушей. Поглощенные друг другом, они редко вникали в сущность изречений Урсуса. Мудрость философа пропадала даром. Однако в этот раз предостерегающее замечание Урсуса: "Дея тоже некрасива" изобличало в этом книжном человеке известное знание женщин. Несомненно, Гуинплен, сказав правду, допустил тем самым неосторожность. Сказать всякой другой женщине, всякой другой слепой, кроме Деи: "Я очень некрасив собою", - было опасно. Быть слепой и сверх того влюбленной - значит быть слепой вдвойне. В таком состоянии с особенной силой пробуждается мечтательность. Иллюзия - насущный хлеб мечты; отнять у любви иллюзию - все равно что лишить ее пищи. Для возникновения любви необходимо восхищение как душой, так и телом. Кроме того, никогда не следует говорить женщине ничего такого, что ей трудно понять. Она начинает над этим задумываться, и нередко мысли ее принимают дурной оборот. Загадка разрушает цельность мечты. Потрясение, вызванное неосторожно оброненным словом, влечет за собою глубокую трещину в том, что уже срослось. Иногда случается, неизвестно даже как, что под влиянием случайно брошенной фразы сердце незаметно для самого себя постепенно пустеет. Любящее существо замечает, что уровень его счастья понизился. Нет ничего страшнее этого медленного исчезновения счастья сквозь стенки треснувшего сосуда. К счастью, Дея была вылеплена совсем из другой глины и резко отличалась от прочих женщин. Это была редкая натура. Хрупким было только тело, но не сердце Деи. Основой ее существа было божественное постоянство в любви. Вся работа мысли, вызванная в ней словами Гуинплена, свелась лишь к тому, что однажды она затеяла с ним такой разговор: - Быть некрасивым - что это значит? Это значит причинять кому-либо зло. Гуинплен делает только добро, значит, он прекрасен. Затем все в той же форме вопросов, которая свойственна обычно детям и слепым, она продолжала: - Видеть? Что называете вы, зрячие, этим словом? Я не вижу, а я знаю; Оказывается, видеть - значит многое терять. - Что ты хочешь этим сказать? - спросил Гуинплен. Дея ответила: - Зрение скрывает истину. - Нет, - сказал Гуинплен. - Скрывает! - возразила Дея, - если ты говоришь, что ты некрасив. И после минутного раздумья прибавила! - Обманщик! Гуинплену оставалось только радоваться: он признался, ему не поверили. Его совесть была теперь спокойна, любовь - тоже. Так дожили они до той поры, когда Дее исполнилось шестнадцать лет; Гуинплену шел двадцать пятый год. Со дня своей первой встречи они, как принято говорить теперь, "нисколько не продвинулись вперед". Даже пошли назад. Ибо читатель помнит, что они уже провели свою брачную ночь, когда Дее было девять месяцев, а Гуинплену десять лет. В их любви как бы нашло свое продолжение их безгрешное детство. Так иногда запоздалый соловей продолжает петь свою ночную песню и после того, как занялась заря. Их ласки не шли дальше пожатия рук. Изредка Гуинплен слегка прикасался губами к обнаженному плечу Деи. Им достаточно было этого невинного любовного наслаждения. Двадцать четыре года, шестнадцать лет. И вот однажды утром Урсус, не оставивший своего намерения "сыграть с ними шутку", объявил им: - На днях вам придется выбрать себе вероисповедание. - Зачем? - спросил Гуинплен. - Чтобы пожениться. - Да ведь мы уже женаты, - ответила Дея. Она не понимала, что можно быть в большей мере мужем и женой, чем они. Эта чистота желаний, это наивное упоение двух душ, не ищущих ничего за пределами настоящего, это безбрачие, принимаемое за супружескую жизнь, в сущности даже нравились Урсусу. Если он прохаживался на этот счет, то лишь потому, что нужно же было побрюзжать. Но как-человек, обладавший медицинскими познаниями, он находил Дею если не слишком юной, то во всяком случае слишком хрупкой и слишком слабой для того, что он называл "плотским браком". Это никогда не будет поздно. К тому же разве не были они уже супругами? Если существует на свете нерасторжимая связь, то не в союзе ли Гуинплена и Деи? Этот чудесный союз был порожден несчастьем, бросившим их в объятия друг друга. И, словно одних этих уз было недостаточно, к несчастью присоединилась, обвилась вокруг него, срослась с ним еще и любовь. Какая сила в состоянии разорвать железную цепь, скрепленную узлом из цветов? Конечно, разлучить эту чету было невозможно. Дея обладала красотой, Гуинплен - зрением. Каждый из них принес приданое. Они составляли не просто чету, они составляли отлично подобранную пару, которую разделяла только священная преграда невинности. Однако, как ни старался Гуинплен жить одними мечтами, ограничиваясь только созерцанием Деи и духовной любовью к ней, он все-таки был мужчиной. Влияния роковых законов устранить нельзя. Как и все в природе, он был подвержен таинственному брожению заложенных в него сил, происходящему по воле создателя. Порою, во время представлений, он невольно смотрел на женщин, находившихся в толпе, но тотчас же отводил от них ищущий взгляд и торопился уйти со смутным чувством раскаяния. Прибавим, что он не встречал поощрения. На лицах всех женщин, на которых он смотрел, он читал отвращение, антипатию, гадливость. Было ясно, что, кроме Деи, ни одна женщина не могла ему принадлежать. Это способствовало его раскаянию.

8. НЕ ТОЛЬКО СЧАСТЬЕ, НО И БЛАГОДЕНСТВИЕ

Сколько правды заключено в сказках! Жгучее прикосновение незримого дьявола - это угрызение совести за дурную мысль. У Гуинплена дурных мыслей не возникало, и поэтому совесть не мучила его. Но по временам он чувствовал какое-то недовольство собой. Смутный голос совести. Что это было? Ничего. Счастье Гуинплена и Деи было полным. И теперь они даже не были бедны. Между 1689 и 1704 годом в их положении произошла перемена. Случалось иногда в 1704 году, что в тот или иной городок побережья под вечер въезжал тяжелый, громоздкий фургон, запряженный парой сильных лошадей. Фургон напоминал опрокинутый и поставленный на четыре колеса корпус судна: киль вместо крыши и палуба вместо пола. Колеса все были одинакового размера и величиной с колеса ломовой телеги. Колеса, дышло, фургон - все было выкрашено в зеленый цвет с постепенным переходом оттенков: от бутылочно-зеленого на колесах до ярко-зеленого на крыше. Этот зеленый цвет в конце концов заставил обратить внимание на колымагу, и она получила известность на ярмарках: ее стали называть "Зеленый ящик". В "Зеленом ящике" было всего лишь два окна, по одному на каждом конце; сзади находилась дверь с откидной лесенкой. Из трубы, торчавшей над крышей и выкрашенной, как и все остальное, в зеленый цвет, шел дым. Стенки этого дома на колесах всегда были покрыты свежим лаком и чисто вымыты. Впереди, на козлах, сообщавшихся с внутренностью фургона посредством окна вместо двери, над крупами лошадей, рядом со стариком, державшим в руке вожжи, сидели две цыганки, одетые богинями, и трубили в трубы. Горожане, разинув рты, смотрели на эту большую колымагу, важно переваливавшуюся с боку на бок, и толковали о ней. Прежний балаган Урсуса уступил место более усовершенствованному сооружению и превратился в настоящий театр. На цепи под колымагой было привязано какое-то странное существо - не то собака, не то волк. Это был Гомо. Старик, правивший лошадьми, был не кто иной, как наш философ. Чем же было вызвано такое превращение жалкой повозки в олимпийскую колесницу? Тем, что Гуинплен стал знаменитостью. Урсус проявил настоящее чутье того, что у людей считается успехом, когда сказал Гуинплену: - О твоем богатстве позаботились! Как помнят читатели, Урсус сделал Гуинплена своим учеником. Неизвестные люди обработали лицо ребенка. Он же обработал его ум и постарался вложить под эту столь удачно сделанную личину возможно больший запас мысли. Как только подросший мальчик показался ему годным для роли комедианта, он вывел его на сцену, то есть на подмостки перед балаганом. Появление Гуинплена произвело необычайное впечатление. Зрители сразу же пришли в восторг. Никто еще никогда не видел ничего похожего на эту поразительную маску смеха. Никто не знал, каким способом было достигнуто это чудо: одни считали этот смех, заражавший всех окружающих, естественным, другие - искусственным; действительность обрастала догадками, и всюду на перекрестках дорог, на площадях, на ярмарках, на праздничных гуляньях толпа стремилась взглянуть на Гуинплена. Благодаря этому "блестящему аттракциону" в тощий кошелек бродячих фигляров сначала полились дождем лиары, затем су и, наконец, шиллинги. Насытив любопытство публики в одном месте, возок переезжал в другое. Для камня не велик прок - перекатываться с места на место, но домик на колесах от таких странствий богател. И вот, по мере того как шли годы, а Гуинплен, кочевавший из города в город, мужал и становился все безобразнее, пришло, наконец, предсказанное Урсусом богатство. - Какую услугу оказали тебе, сынок! - говаривал Урсус. Это "богатство" позволило Урсусу, руководившему успехами Гуинплена, соорудить такую колымагу, о которой он всегда мечтал, то есть фургон, достаточно просторный, чтобы вместить в себе театр, - настоящий театр, сеятель благотворных семян науки и искусства на всех перекрестках. Сверх того, Урсус получил возможность присоединить к труппе, состоявшей из него, Гомо, Гуинплена и Деи, пару лошадей и двух женщин, исполнявших, как мы уже сказали, роли богинь и обязанности служанок. В те времена для балагана фигляров было полезно иметь мифологическую вывеску. - Мы - странствующий храм, - говаривал Урсус. Две цыганки, подобранные философом в пестрой толпе, кочующей по городам и местечкам, были молоды и некрасивы; одна, по воле Урсуса, носила имя Фебы, другая - Венеры, или - поскольку необходимо сообразоваться с английским произношением - Фиби и Винос. Феба стряпала, а Венера убирала храм искусства. Кроме того, в дни представлений они одевали Дею. За исключением тех моментов, когда фигляры, также как и государи, "показываются народу", Дея, подобно Фиби и Винос, носила флорентийскую юбку из цветной набойки и короткую кофту без рукавов. Урсус и Гуинплен носили мужские безрукавки, кожаные штаны и высокие сапоги, какие носят матросы на военных судах. Гуинплен, кроме того, надевал для работы и во время гимнастических упражнений еще и кожаный нагрудник. Он ходил за лошадьми. Что касается Урсуса и Гомо, то они заботились друг о друге сами. Дея настолько привыкла к "Зеленому ящику", что расхаживала в нем с уверенностью зрячего человека. Если бы чей-либо глаз, заинтересовавшись внутренним расположением и устройством этого странствующего дома, заглянул в него, он заметил бы в одном из его углов прикрепленную к стене прежнюю повозку Урсуса, вышедшую в отставку, доживавшую свой век на покое и избавленную от необходимости трястись по дорогам, так же как Гомо, который был теперь избавлен от необходимости тащить возок. Эта развалина, загнанная в самый конец фургона, направо от двери, служила Урсусу и Гуинплену спальней и актерской уборной. В ней помещались теперь два ложа и наискосок от них - кухня. Даже на корабле трудно было бы встретить более обдуманное и целесообразное расположение предметов, чем внутри "Зеленого ящика". Все в нем было на своем месте, точно предусмотрено, заранее рассчитано. Фургон, разгороженный тонкими переборками, состоял из трех отделений, которые сообщались между собою завешенными материей проемами без дверей. Заднее отделение занимали мужчины, переднее - женщины, среднее было театром. Музыкальные инструменты и все приспособления, необходимые для спектаклей, хранились в кухне. На помосте, под самой крышей, помещались декорации; приподняв трап, устроенный в этом помосте, можно было увидеть лампы, предназначенные для "магических и световых эффектов". Этими "магическими эффектами" вдохновенно распоряжался Урсус. Он же сочинял пьесы. Он обладал самыми разнородными талантами; он показывал удивительные фокусы. Помимо того, что он подражал всевозможным голосам, проделывал самые неожиданные штуки, посредством игры света и тени вызывал внезапное появление на стене огненных цифр и слов - любых, по желанию публики, и исчезновение в полумраке разных фигур, - он удивлял зрителей множеством других диковинных вещей, между тем как сам, совершенно равнодушный к изъявлениям восторга, казалось был погружен в глубокое раздумье. Однажды Гуинплен сказал ему: - Отец, вы похожи на волшебника! Урсус ответил: - А что же, может быть я действительно волшебник. "Зеленый ящик", сооруженный по искусным чертежам Урсуса, имел остроумное приспособление: вся средняя часть левой стенки фургона, между передними и задними колесами, была укреплена на шарнирах, и с помощью цепей и блоков ее по желанию можно было опустить, как подъемный мост. А когда ее откидывали, три подпорки на петлях, приняв вертикальное положение, опускались под прямым углом к земле, как ножки стола, и поддерживали стенку фургона, превращенную в театральные подмостки. Перед зрителями возникала сцена, для которой откинутая стенка служила авансценой. Отверстие это, по словам пуританских проповедников, проходивших мимо и в ужасе отворачивавшихся от него, напоминало собой точь-в-точь вход в ад. Вероятно, именно за такое неблагочестивое изобретение Солон присудил Фесписа к палочным ударам. Впрочем, изобретение Фесписа оказалось долговечнее, чем принято думать. Театр-фургон существует и поныне. Именно на таких кочующих подмостках в шестнадцатом и в семнадцатом столетиях в Англии ставили баллады и балеты Амнера и Пилкингтона, во Франции - пасторали Жильбера Колена, во Фландрии на ярмарках - двойные хоры Климента, прозванного лже-папой, в Германии - "Адама и Еву" Тейля, в Италии - венецианские интермедии Анимучча и Кафоссиса, сильвы Джезуальдо, принца Венузского, "Сатиры" Лауры Гвидиччони, "Отчаяние Филлена" и "Смерть Уголино" Винченцо Галилея, отца астронома, причем Винченцо Галилей сам пел свои произведения, аккомпанируя себе на виоле-да-гамба; а также все первые опыты итальянских опер, в которых с 1580 года свободное вдохновение вытесняло мадригальный жанр. Фургон, окрашенный в цвет надежды и перевозивший Урсуса и Гуинплена со всем их достоянием, с Фиби и Винос, трубившими на козлах, как две вестницы славы, входил в состав великой бродячей литературной семьи: Феспис не отверг бы Урсуса, так же как Конгрив не отверг бы Гуинплена. Приехав в город или деревню, Урсус в промежутках между трубными призывами Фиби и Винос давал пояснения к их музыке. - Это - грегорианская симфония! - восклицал он. - Граждане горожане, грегорианские канонические напевы, явившиеся таким крупным шагом вперед, столкнулись в Италии с амброзианским каноном, а в Испании - с мозарабическим и восторжествовали над ними с большим трудом. После этого "Зеленый ящик" останавливался где-нибудь в месте, облюбованном Урсусом; вечером стенка-авансцена опускалась, театр открывался, и представление начиналось. Декорации "Зеленого ящика" изображали пейзаж, написанный Урсусом, не знавшим живописи, вследствие чего, в случае надобности, пейзаж мог сойти и за подземелье. Занавес сшит был из квадратных шелковых лоскутьев ярких цветов. Публика помещалась под открытым небом, располагаясь полукругом перед подмостками, на улице или на площади, под солнцем, под проливным дождем, вследствие чего дождь для тогдашних театров был явлением куда более разорительным, чем для нынешних. Если только была возможность, представления давались во дворах гостиниц, и тогда оказывалось столько ярусов лож, сколько в здании было этажей. В таких случаях театр более походил на закрытое помещение, и публика платила за места дороже. Урсус принимал участие во всем: в сочинении пьесы, в ее исполнении, в оркестре. Винос играла на деревянных цимбалах, мастерски ударяя по клавишам палочками, а Фиби пощипывала струны инструмента, представлявшего собою разновидность гитары. Волк тоже был привлечен к делу. Его окончательно ввели в состав труппы, и при случае он исполнял небольшие роли. Когда Урсус и Гомо появлялись рядом на сцене, Урсус в плотно облегавшей его медвежьей шкуре, а Гомо в своей собственной волчьей, еще лучше пригнанной к нему, зрители нередко затруднялись определить, кто же из этих двух существ настоящий зверь; это льстило Урсусу.

9. СУМАСБРОДСТВО, КОТОРОЕ ЛЮДИ БЕЗ ВКУСА НАЗЫВАЮТ ПОЭЗИЕЙ

Пьесы Урсуса представляли собой интерлюдии - литературный жанр, несколько вышедший из моды в наше время. Одна из этих пьес, не дошедшая до нас, называлась "Ursus rursus" ["Медведь наизнанку" (лат.)]. По-видимому, Урсус исполнял в ней главную роль. Мнимый уход со сцены и сразу же вслед за ним новое, эффектное появление главного действующего лица - таков, судя по всему, был скромный и похвальный сюжет этой пьесы. Интерлюдии Урсуса, как видит читатель, носили иногда латинские названия, стихи же в них нередко были на испанском языке. Испанские стихи Урсуса были рифмованные, как почти все кастильские сонеты того времени. Публику это не смущало. В ту эпоху испанский язык был довольно распространен, и английские моряки говорили на кастильском наречии не менее свободно, чем римские солдаты на карфагенском. Почитайте Плавта. К тому же в театре, как и во время обедни, латинский язык или какой-нибудь другой, столь же непонятный аудитории, не являлся ни для кого камнем преткновения. Чужую речь весело сопровождали знакомыми словами. Это, в частности, помогало нашей старой галльской Франции быть набожной. На голос "Immolatus" ["Закланный агнец" (лат.)] верующие пели в церкви "Давайте веселиться", а на голос "Sanctus" ["Свят господь" (лат.)] - "Поцелуй меня, дружок". Понадобилось особое постановление Тридентского собора, чтобы положить конец таким вольностям. Урсус сочинил специально для Гуинплена интерлюдию, которой был очень доволен. Это было его лучшее произведение. Он вложил в него всю свою душу. Выразить всего себя в своем творении - существует ли большее торжество для творца? Жаба, производящая на свет другую жабу, создает шедевр. Вы сомневаетесь? Попытайтесь сделать то же. Эту интерлюдию Урсус тщательно отделывал, стараясь довести ее до совершенства. Его детище носило название: "Побежденный хаос". Вот содержание пьесы. Ночь. Раздвигался занавес, и толпа, теснившаяся перед "Зеленым ящиком", сначала не видела ничего кроме темноты. В этом непроглядном мраке ползали по земле три еле различимые фигуры - волк, медведь и человек. Волка изображал волк, медведя - Урсус, человека - Гуинплен. Волк и медведь были воплощением грубых сил природы, бессознательных влечений, дикого невежества; оба они набрасывались на Гуинплена; это был хаос, боровшийся с человеком. Лиц их не было видно. Гуинплен отбивался, закутанный в саван, лицо его было закрыто густыми длинными волосами. К тому же все кругом было объято мраком. Медведь ревел, волк скрежетал зубами, человек кричал. Звери одолевали, он погибал, он молил о помощи, о поддержке, он бросал в неизвестность душераздирающий призыв. Он издавал предсмертный хрип. Зрители присутствовали при агонии первобытного человека, еще мало чем отличавшегося от дикого зверя; это было зловещее зрелище, толпа смотрела на сцену, затаив дыхание; еще мгновение - и звери восторжествуют, хаос поглотит человека. Борьба, крики, вой - и вдруг полная тишина. Во мраке раздавалось пение. Проносилось какое-то веяние, и слышался нежный голос. В воздухе реяли звуки таинственной музыки, вторившие напевам незримого существа, и вдруг неведомо откуда, неизвестно каким образом возникало белое облачко. Это белое облачко было светом, этот свет - женщиной, эта женщина - духом. И вот появлялась Дея; спокойная, чистая, прекрасная и грозная своей красотой и своей чистотой, возникала она, окруженная сиянием. Лучезарный силуэт на фоне утренней зари. Голос принадлежал ей. Нежный, глубокий, невыразимо пленительный голос. Из незримой став видимой, она пела в лучах зари. Это пение было подобно ангельскому или соловьиному. Она появлялась, и человек, ослепленный этим дивным видением, сразу вскакивал и ударами кулаков повергал обоих зверей. Тогда видение, скользя по сцене неуловимым для публики движением, возбуждавшим ее восторг именно этой неуловимостью, начинало петь на испанском языке, чистота которого у слушателей, английских матросов, не вызывала никаких сомнений: Ora! Ilora! De palabra Nace razon De luz el son [Молись! плачь! Из слова Родится разум, Из пения - свет (исп.)]. Затем Дея опускала глаза, точно увидав пропасть у себя под ногами, и продолжала: Noche quita te de alli! El alba canta hallali [Ночь, уходи! Заря поет победную песню (исп.)]. По мере того как она пела, человек все больше и больше выпрямлялся: он уже не был простерт на земле, он стоял теперь коленопреклоненный, протянув руки к видению, попирая коленями обоих неподвижно лежавших, как бы сраженных молнией животных. Она же продолжала, обращаясь к нему: Еs menester a cielos ir Y tu que llorabas reir [Вознесись на небо И смейся, плакавший (исп.)]. Приблизившись к нему с величием светила, она продолжала: Quebra barzon! Dexa, monstro, A tu negro Caparazon [Разбей ярмо! Сбрось, чудовище, Свою черную Оболочку (исп.)]. И возлагала руку ему на лоб. Тогда во мраке раздавался другой голос, более низкий и страстный, голос сокрушенный и восторженный, глубоко трогательный своей дикой робостью. Это была песнь человека в ответ на песнь звезды. Все еще стоя на коленях во мраке и пригибая к земле побежденных зверей - медведя и волка, - Гуинплен, на челе которого покоилась рука Деи, пел: О ven! ama! Eres alma Soy corazon [О, подойди! люби! Ты - душа, Я - сердце (исп.)]. И вдруг, прорезав пелену мрака, яркий луч света падал прямо на лицо Гуинплена. Из тьмы внезапно возникала смеющаяся маска чудовища. Невозможно передать словами волнение, охватывавшее при этом зрителей. Над толпою поднималось солнце смеха. Смех порождается неожиданностью, а что могло быть неожиданнее такой развязки? Впечатление, производимое на публику снопом света, ударявшего в шутовскую и вместе с тем ужасную маску, было ни с чем не сравнимо. Все хохотали кругом; всюду - наверху, внизу, в передних, в задних рядах, мужчины, женщины; лысые головы стариков, розовые детские рожицы, добрые, злые, веселые, грустные лица - все озарялось весельем; даже прохожие на улице, которым ничего не было видно, начинали смеяться, услыхав этот громовый хохот. Ликованье зрителей выражалось бурными рукоплесканиями и топотом ног. Когда занавес задергивался, Гуинплена бешено вызывали. Он имел огромный успех. "Видели вы "Побежденный хаос"?" Все спешили посмотреть Гуинплена. Приходили посмеяться люди беззаботные, приходили меланхолики, приходили люди с нечистой совестью. Этот неудержимый хохот можно было иногда принять за болезнь. Но если существует на свете зараза, которой человек не боится, то это заразительное веселье. Впрочем Гуинплен имел успех только среди бедноты. Большая толпа - это маленькие люди. "Побежденный хаос" можно было посмотреть за один пенни. Знать не посещает тех мест, где за вход платят грош. Урсус был не совсем равнодушен к своему драматическому произведению, которое он долго вынашивал. - Это в духе некоего Шекспира, - скромно заявлял автор "Побежденного хаоса". Контраст между Деей и ее партнером усиливал поразительное впечатление, оказываемое на зрителей Гуинпленом. Этот лучезарный образ рядом с этим уродом вызывал чувство, которое можно было бы определить как изумление при виде божества. Толпа взирала на Дею с тайной тревогой. В ней было нечто возвышенное, она казалась девственной жрицей, не ведающей людских страстей, но познавшей бога. Видно было, что она слепа, но вместе с тем чувствовалось, что она все видит. Казалось, она стоит на пороге в мир сверхъестественного; казалось, ее освещает какой-то нездешний свет. Она опустилась из звездного мира, чтобы принести благо, но так, как это делает небо: разливая вокруг сияние зари. Она нашла отвратительное чудовище и вдохнула в него душу. Она производила впечатление созидательной силы, удовлетворенной и в то же время ошеломленной собственным творением. На ее прекрасном лице отражалось восхитительное смущение, твердая воля совершить благо и изумление перед тем, что она сделала. Чувствовалось, что она любит своего урода. Знала ли она, что он - урод? Да, - ведь она прикасалась к нему. Нет, - ведь она не отвергала его. Сочетание этих противоположностей, тьмы и света, порождало в сознании зрителя некий сумрак, в котором вырисовывались беспредельные дали. Каким путем божество соединяется с первичным веществом, как происходит проникновение души в материю, почему солнечный луч является своего рода пуповиной, как преображается урод, как бесформенное становится райски совершенным? - все эти тайны, возникавшие в виде смутных образов, внушали почти космическое волнение, усиливавшее судорожный хохот, который вызывала маска Гуинплена. Не вникая в сущность авторского замысла - ибо зритель не любит утруждать себя глубоким проникновением, - публика все-таки постигала нечто выходившее за пределы того, что она видела на подмостках: этот необычайный спектакль приподымал завесу над тайною преображения человека. Что касается переживаний Деи, то их трудно передать словами. Она чувствовала себя окруженной большой толпою, не зная, что такое толпа. Она слышала гул - больше ничего. Толпа для нее была лишь дуновением, и по существу это действительно так. Смена поколений не что иное, как дыхание вечности. Человек делает вдох, выдох и испускает дух. В толпе Дея чувствовала себя одинокой и трепетала от страха, словно под ногами ее зияла разверстая пропасть. Но и в том состоянии смятения и скорби, когда невинное существо, возмущенное возможным падением в бездну, готово бросить упрек неведомому, Дея сохраняла присутствие духа, преодолевала сознание своего одиночества, смутную тревогу перед лицом опасности и вдруг, снова обретая уверенность и точку опоры, хваталась за спасительную нить, кинутую ей в беспредельном мире мрака, и, простирая руку, возлагала ее на могучую голову Гуинплена. Несказанная радость! Ее розовые пальцы погружались в лес курчавых волос. Прикосновение к шерсти вызывает всегда ощущение чего-то нежного. Дея ласкала густое руно, зная, что это - лев. Ее сердце было переполнено неизъяснимой любовью. Она чувствовала себя вне опасности, она нашла своего спасителя. Публике же представлялось совсем иное: для зрителей спасенным был Гуинплен, а спасительницей - Дея. "Не беда!" - думал Урсус, понимавший, что происходит в сердце Деи. И Дея, успокоенная, утешенная, восхищенная, преклонялась перед ангелом, между тем как толпа, видела перед собой чудовище и, тоже зачарованная, но совсем иначе, испытывала на себе воздействие этого титанического смеха. Истинная любовь не знает пресыщения. Будучи всецело духовной, она не может охладиться. Пылающий уголь может подернуться пеплом, небесное светило - никогда. Каждый вечер возобновлялись для Деи эти восхитительные переживания; она готова была плакать от нежности, в то время как толпа надрывалась от смеха. Люди только веселились, Дея же испытывала счастье. Впрочем, необузданное веселье, вызываемое внезапным появлением ошеломляющей маски Гуинплена, вовсе не входило в намерения Урсуса. Он предпочел бы этому хохоту улыбку, он хотел бы встретить у публики восхищение менее грубого свойства. Но триумф всегда служит утешением. И Урсус каждый вечер примирялся с несколько странным успехом своей пьесы, подсчитывая, сколько шиллингов составляют стопки собранных фартингов и сколько фунтов стерлингов в стопках шиллингов. Кроме того, он говорил себе, что, когда смех уляжется, "Побежденный хаос" снова всплывет перед глазами зрителей и неизбежно оставит впечатление в их душе. Он, пожалуй, не совсем ошибался. Всякое произведение искусства оставляет след в сознании людей. Действительно, простой народ, внимательно следивший за этим волком, за медведем, за человеком, за этой музыкой, за диким воем, побежденным гармонией, за этим мраком, рассеянным лучами зари, за пением, от которого исходил свет, - относился с неясной, но глубокой симпатией, даже с некоторым уважением и нежностью к драматической поэме "Побежденный хаос", к этой победе светлого начала над силами тьмы, приводившей к радостному торжеству человека. Таковы были грубые увеселения простого народа. Он вполне довольствовался ими. Народ не имел возможности посещать "благородные поединки", устраиваемые на потеху высокородных джентльменов, и не мог, подобно им, ставить тысячу гиней на Хелмсгейла против Филем-ге-Медона.

10. ВЗГЛЯДЫ НА ВЕЩИ И НА ЛЮДЕЙ ЧЕЛОВЕКА, ВЫБРОШЕННОГО ЗА БОРТ ЖИЗНИ

У человека всегда есть затаенное желание - отомстить за доставленное ему удовольствие. Отсюда - презрение к актеру. Это существо пленяет меня, развлекает, забавляет, восхищает, утешает, нравственно возвышает, оно мне приятно и полезно - каким же злом отплатить ему? Унижением. Презрение - это пощечина на расстоянии. Дадим ему пощечину. Он мне нравится - значит, он подл. Он мне служит, я его за это ненавижу. Где бы найти камень, чтобы бросить в него? Священник, дай мне твой камень! Философ, дай мне свой! Боссюэ, отлучи его от церкви! Руссо, поноси его! Оратор, осыпь его градом галек, которые ты держишь во рту! Медведь, запусти в него булыжником! Побьем камнями дерево, растопчем плод и съедим его. "Браво!" и "Долой его!" Декламировать стихи поэта - значит быть зачумленным. Эй ты, фигляр! Сейчас в награду за успех мы наденем на него железный ошейник и поставим к позорному столбу. Завершим его триумф травлей. Пусть он собирает вокруг себя толпу и тем самым создает свое одиночество. Так имущие классы, которые называют высшими, изобрели для комедианта особую форму отчуждения от общества - аплодисменты. Простой народ не так жесток. Он не питал ненависти к Гуинплену, он не презирал его. Но все же самый последний из конопатчиков самого последнего экипажа на самом последнем судне в последнем из портов Англии считал себя неизмеримо выше этого увеселителя "сброда" и был убежден, что конопатчик настолько же выше скомороха, насколько лорд выше конопатчика. Итак, как это бывает со всеми комедиантами, Гуинплена награждали рукоплесканиями и обрекали на одиночество. Впрочем, в этом мире всякий успех - преступление, которое приходится искупать. У каждой медали есть оборотная сторона. Для Гуинплена этой оборотной стороны не существовало, потому что и то и другое последствие его успеха были ему по душе: он был рад аплодисментам и доволен одиночеством. Аплодисменты приносили ему богатство, одиночество дарило ему счастье. В низших слоях общества быть богатым значит всего-навсего не быть бедным. Не иметь дыр на платье, не страдать от пустоты в желудке, от отсутствия дров в очаге. Есть и пить вволю. Иметь все необходимое, включая возможность подать грош нищему. Этого-то скромного благосостояния, достаточного, чтобы чувствовать себя свободным, и достиг Гуинплен. Но душа его обладала несметным богатством: он любил и был любим. Чего мог он еще пожелать? Он ничего и не желал. Единственное, что ему можно было бы, пожалуй, предложить - это избавить его от уродства. Однако с каким негодованием он отверг бы такое предложение! Сбросить с себя маску, вернуть свое подлинное лицо, снова стать таким, каким он, быть может, был, - красивым и привлекательным, - он не согласился бы ни за что. Как бы он мог тогда кормить Дею? Что сталось бы с бедной кроткой слепой, любившей его? Без этой гримасы смеха на лице, делавшей из него единственного в своем роде комедианта, он оказался бы простым скоморохом, заурядным гимнастом, подбирающим жалкие гроши на мостовой, и Дея, возможно, не каждый день ела бы хлеб! С глубокой и трогательной гордостью он сознавал себя покровителем этого беззащитного небесного создания. Мрак, одиночество, нужда, беспомощность, невежество, голод и жажда - семь разверстых пастей нищеты - зияли перед ним, а он был святым Георгием, сражающимся с этим драконом. И он побеждал нищету. Чем? Своим безобразием. Благодаря своему безобразию он был полезен, он оказывал помощь, одерживал победу за победой, стал велик. Стоило ему только показаться публике, и деньги сыпались в его карман. Он властвовал над толпой, он был ее повелителем. Он все мог сделать для Деи, Он заботился об удовлетворении ее потребностей; он исполнял все ее желания, прихоти, фантазии в тех ограниченных пределах, какие могли быть у слепой девушки. Гуинплен и Дея, как мы уже говорили, были настоящим провидением друг для друга. Он чувствовал, что она возносит его на своих крыльях; она чувствовала, что он носит ее на руках. Нет ничего приятнее, чем покровительствовать любимому существу, давать необходимое тому, кто возносит вас к звездам. Гуинплен познал это высокое блаженство. Он был обязан им своему безобразию. Это безобразие давало ему превосходство надо всем. С помощью этой уродливой маски он содержал себя и своих близких; благодаря ей он был независим, свободен, знаменит, удовлетворен и горд собою. Уродство делало его неуязвимым. Рок уже был не властен над ним: рок выдохся, вероломно нанеся жестокий удар, который, однако, принес Гуинплену торжество. Пучина бед превратилась в вершину светлого счастья. Гуинплен находился в плену у собственного уродства, но этот плен разделяла с ним Дея. Темница, мы уже говорили это, стала раем. Между двумя заключенными и всем остальным миром стояла стена. Тем лучше. Эта стена отгораживала их от других, но зато и защищала. Какой вред можно было нанести Дее или Гуинплену, когда они были так далеки от всех жизненных волнений? Отнять у него успех? Невозможно. Для этого пришлось бы наделить Гуинплена другим лицом. Отнять у него любовь Деи? Невозможно. Дея не видела его. Слепота Деи была неисцелима. Какое же неудобство представляло для Гуинплена его безобразие? Никакого. Какие оно ему давало преимущества? Все. Несмотря на свое уродство, а может быть, благодаря ему, он был любим. Уродство и увечье инстинктивно потянулись одно к другому и вступили в союз. Быть любимым - разве это не все? Гуинплен думал о своем безобразии не иначе, как с признательностью. Клеймо оказалось для него благословением. Он с радостью сознавал, что оно неизгладимо и вечно. Какое счастье, что это благо у него никак нельзя отнять! Пока существуют перекрестки, ярмарочные площади, дороги, уводящие вдаль, народ внизу и небо над головою, можно быть уверенным в завтрашнем дне. Дея ни в чем не будет нуждаться, и они будут любить друг друга. Гуинплен не поменялся бы лицом с Аполлоном. Быть уродом - в этом заключалось все его счастье. Потому-то мы и говорили в начале повествования, что судьба щедро одарила его. Этот отверженный был ее баловнем. Он был так счастлив, что порой даже жалел окружавших его людей, - он был сострадателен. Впрочем, его бессознательно влекло взглянуть на то, что творится кругом, ибо на свете нет совершенно замкнутого в себе человека, и природа - не отвлеченность; он был рад, что стена отгораживает его от остального мира, однако время от времени он поднимал голову и смотрел поверх ограды. И, сравнив свое положение с положением других, он с еще большей радостью возвращался к своему одиночеству, к Дее. Что же видел он вокруг себя? Что представляли собою эти существа, которые благодаря его постоянным странствиям возникали перед ним во всем своем разнообразии, ежедневно сменяясь другими? Вечно новые люди, а в действительности - все та же толпа. Вечно новые лица - и вечно все те же несчастия. Смешение всякого рода обломков. Каждый вечер все виды неизбежных социальных бедствий тесным кольцом обступали его счастье. "Зеленый ящик" пользовался успехом. Низкие цены привлекают низшие классы. К Гуинплену шли слабые, бедные, обездоленные. К нему тянулись, как тянутся к рюмке джина. Приходили купить на два гроша забвения. С высоты своих подмостков Гуинплен производил смотр этой угрюмой толпе народа. Один за другим проникали в его сознание эти образы бесконечной нищеты. Лицо человека отражает на себе состояние его совести и всю его жизнь: оно - итог множества таинственных воздействий, из которых каждое оставляет на нем свой след. Не было такого страдания, такой злобы и гнева, такого бесчестья, такого отчаяния, отпечатка которых не наблюдал бы Гуинплен на этих лицах. Вот эти детские рты сегодня ничего не ели. Вот этот мужчина - отец, эта женщина - мать: образы обреченных на гибель семей. Вон то лицо принадлежит человеку, находящемуся во власти порока и идущему к преступлению; причина ясна: это невежество и нищета. Были лица, отмеченные печатью природной доброты, уничтоженной социальным гнетом и превратившейся в ненависть. На лбу седой старухи можно было прочесть слово "голод"; на лбу юной девушки - слово "проституция". Один и тот же факт имел разные последствия для молодой и для старухи, но для кого из них они были тяжелее? В этой толпе были руки, умевшие трудиться, но лишенные орудий труда; эти люди хотели работать, но работы не было. Иногда рядом с рабочим садился солдат, порою инвалид, и перед Гуинпленом вставал страшный призрак войны. Здесь Гуинплен угадывал безработицу, там - эксплуатацию, а там - рабство. На некоторых лицах он замечал явные признаки вырождения, постепенный возврат человека к состоянию животного, вызванный в низших слоях общества тяжким гнетом блаженствующей верхушки его. И в этом беспросветном мраке Гуинплен видел лишь одну светлую точку. Он и Дея, пройдя через горькие страдания, были счастливы. На всем остальном лежало клеймо проклятия. Гуинплен знал, что над ним стоят власть имущие, богатые, знатные, баловни судьбы, и чувствовал, как они бессознательно топчут его; а внизу он различал бледные лица обездоленных. Он видел себя и Дею, свое крошечное и в то же время безграничное счастье, между этими двумя мирами; вверху был мир свободных и праздных, веселых и пляшущих, беспечно попирающих других ногами; внизу - мир тех, которых попирают. Подножием блеска служит тьма - печальный факт, свидетельствующий о глубоком общественном недуге. Гуинплен отдавал себе отчет в этом печальном явлении. Какая унизительная участь! Человек способен так пресмыкаться! Такое тяготение к праху и грязи, такое отвратительное самоотречение вызывали у него желание раздавить эту мерзость ногой. Для какой же бабочки может служить гусеницей подобное существование? И перед каждым в этой голодной, невежественной толпе стоит вопросительный знак. Что ждет его - преступление или позор? Растление совести - неизбежный закон существования всех этих людей. Здесь нет ни одного ребенка, которого не ждало бы унижение, ни одной девушки, которой не пришлось бы торговать собой, ни одной розы, которой не предстояло бы быть растоптанной! Порой Гуинплен пытался всмотреться пытливым и сочувственным взором в самые глубины этого мрака, где гибло столько бесплодных порывов, где столько сил сломилось в борьбе; он видел перед собой целые семьи, павшие жертвой общества, честных людей, искалеченных законом, раны, ставшие гнойниками из-за системы уголовных наказаний, бедняков, истощаемых налогами, умных, увлекаемых невежеством в пучину мрака; он видел тонущие плоты, усеянные голодными, войны, неурожаи, сонмы смертей. И эта душераздирающая картина всеобщих бедствий заставляла болезненно сжиматься его сердце. Он как будто воочию видел всю накипь несчастий над мрачным морем человечества. А он был надежно укрыт в гавани и лишь со стороны наблюдал это страшное кораблекрушение. Иногда он закрывал руками свое обезображенное лицо и погружался в раздумье. Какое безумие - быть счастливым! Чего только не приходило ему в голову! В его мозгу зарождались самые нелепые мысли. Когда-то он пришел на помощь младенцу, теперь в нем рождалось страстное желание помочь всем обездоленным. Эти смутные мечты порою даже заслоняли от него действительность; он терял чувство меры до такой степени, что задавал себе вопрос: "Как же, чем же помочь этому бедному народу?" Порою он так погружался в эти мысли, что произносил эти слова вслух. Тогда Урсус пожимал плечами и пристально смотрел на него. А Гуинплен продолжал мечтать: - Ах, будь в моих руках власть, как бы я помогал несчастным! Но что я? Жалкое ничтожество. Что я могу сделать? Ничего. Он ошибался. Он немало делал для несчастных. Он заставлял их смеяться. А мы уже сказали, что заставить людей смеяться - значит дать им забвение. И разве не благодетель человечества тот, кто дарит людям забвение?

11. ГУИНПЛЕН - ГЛАШАТАЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ, УРСУС - ГЛАШАТАЙ ИСТИНЫ

Философ - это соглядатай. Урсус, любитель читать чужие мысли, внимательно следил за своим питомцем. Наши безмолвные монологи отражаются у нас на лице и вполне ясны физиономисту. Поэтому от Урсуса не скрылось то, что происходило в душе Гуинплена. Однажды, когда Гуинплен был погружен в раздумье, Урсус, дернув его за полу, воскликнул: - Ты, кажется, стал присматриваться к окружающему, глупец! Берегись, это тебя не касается! У тебя есть другое занятие - любить Дею. Ты счастлив вдвойне: во-первых, тем, что толпа видит твою рожу; во-вторых, тем, что Дея ее не видит. Ты пользуешься незаслуженным счастьем. Ни одна женщина не согласилась бы принять от тебя поцелуй, увидев твой рот. А ведь этот рот, который стал залогом твоего благополучия, эта морда, приносящая тебе богатство, - не твои. Ты родился не с таким лицом. Ты исказил свои подлинные черты гримасой, украденной в преисподней. Ты похитил у дьявола его личину. Ты отвратителен: довольствуйся же выпавшей на твою долю удачей. В нашем весьма благоустроенном мире есть счастливцы по праву и счастливцы случайные. Ты баловень случая. Ты живешь в подземелье, куда попала звезда. Эта бедная звезда досталась тебе. Не пытайся же выбраться из подземелья и держи крепко свою звезду, паук! В твоих сетях алмазом горит Венера. Сделай милость, не привередничай. Я вижу, ты задумываешься - это глупо. Послушай-ка, я буду с тобой говорить на языке настоящей поэзии: пускай Дея ест побольше говядины и бараньих котлет, и через полгода она станет толстой, как турчанка; женись на ней, не долго думая, и она родит тебе ребенка, да не одного, а двух, трех, целую кучу детей. Вот что я называю философией. Когда человек чувствует себя счастливым, это совсем не плохо. Иметь собственных детенышей - великолепное дело. Обзаведись ребятами, пеленай их, вытирай им носы, укладывай спать, умывай чумазых пачкунов, и пускай вся эта мелюзга копошится вокруг тебя; если они смеются - прекрасно; если ревут - еще лучше: кричать - значит, жить; наблюдай, как в полгода они сосут грудь, в год - ползают, в два - ходят, в пятнадцать - становятся подростками, в двадцать - влюбляются. У кого есть эти радости - у того есть все. Я упустил это счастье, вот почему я - грубое животное. Сам господь бог, сочинитель прекрасных поэм, первый литератор на свете, продиктовал своему секретарю Моисею: "Размножайтесь!" Так гласит писание. Размножайся, животное! Ну, а мир - он всегда будет таким, каков он есть; на земле все будет идти достаточно дурно и без твоего содействия. Не заботься об этом. Не занимайся тем, что происходит вокруг. Не вызывай никаких бурь. Комедиант создан для того, чтобы на него смотрели, а не для того, чтобы смотреть самому. Знаешь ли, кто верховодит на свете? Счастливцы по праву. Ты же, повторяю, счастливец случайный. Ты мошеннически завладел счастьем, которое тебе не принадлежит. Они - его законные обладатели, а ты - втируша, ты незаконно сожительствуешь с удачей. Чего тебе еще? Вот уж явное доказательство, что негодяй с жиру бесится! А ведь обзавестись потомством в союзе с Деей - приятнейшее дело. Это такое блаженство, что без плутовства до него, пожалуй, не доберешься. Те, кто получил свыше привилегию на земное счастье, не любят, чтобы существа, стоящие ниже их, позволяли себе такие радости. Если они спросят тебя, по какому праву ты счастлив, ты не сумеешь ответить. У тебя нет высочайшей грамоты на счастье, как у них. Юпитер ли, Аллах, Вишну или Саваоф - кто уж там, не знаю, выдал им разрешение на счастье. Бойся их. Не суйся в их дела, чтобы они не занялись тобой. Знаешь ли ты, несчастный, что такое счастливец по праву? Это - страшное существо, это - лорд. О, лорд!.. Вот кому, прежде чем появиться на свет в неведомом дьявольском прошлом, пришлось вести немало интриг, чтобы вступить в жизнь именно через эту дверь! Как ему, должно быть, было трудно родиться! Конечно, других забот у него не было, но, боже правый, что это был за труд! Добиться От судьбы, от этой слепой, своевольной дуры, чтобы она сразу, с колыбели, сделала вас владыкой над остальными людьми! Подкупить кассира, чтобы получить лучшее место в театре! Прочти памятку на стенке нашей вышедшей в отставку повозки, прочти этот требник моей мудрости, и ты увидишь, что такое лорд. Лорд - это человек, у которого есть все и который в своем лице воплощает все. Лорд - это существо, попирающее законы человеческой природы; лорд - это тот, кто в юности имеет права старика, а в старости - все преимущества молодости; развратник, он пользуется уважением порядочных людей; трус, он командует храбрецами; тунеядец, он пожирает плоды чужого труда; невежда, он является обладателем дипломов Кембриджского и Оксфордского университетов; глупец, он слышит в его честь славословия поэтов; урод, он получает в награду улыбки женщин; Терсит, он носит шлем. Ахилла; заяц, он облекается в львиную шкуру. Не истолковывай неправильно моих слов, я не утверждаю, что всякий лорд - обязательно невежда, трус, урод и старый дурак; я только говорю, что он может быть всем этим без всякого ущерба для себя. Напротив, лорды - повелители. Король Англии - тоже лорд, первый вельможа между вельможами; это уже много, это - все. В былое время короли именовались лордами: лорд Дании, лорд Ирландии, лорд Соединенных островов. Лорд Норвегии всего лишь триста лет назад принял титул короля. Древнейшего короля Англии, Луция, святой Телесфор называл милордом Луцием. Лорды - это пэры, иначе говоря - равные. Кому? Королю. Я не смешиваю ошибочно лордов с парламентом. Парламент - это народное собрание, которое саксы до покорения их норманнами называли wittenagemot, a покорители-норманны называли parliamentum. И мало-помалу народ выставили за дверь. В королевских приказах по созыву палаты общин некогда стояло: "ad consilium impendendum" [для предстоящего совета (лат.)], теперь же в них стоит: "ad conserittendum" [для согласования (лат.)]. Палата общин имеет право давать свое согласие. Ей разрешается говорить "да". Пэры же могут говорить "нет". Они доказали на деле, что обладают этим правом. Пэры могут отсечь голову королю, а народ не может. Казнь Карла I - нарушение не королевских прав, а пэрских привилегий, и правильно сделали, что вздернули на виселицу скелет Кромвеля. Лорды могущественны. Почему? Потому что в их руках богатства. Кто перелистывал когда-нибудь "Doomsday-book" - "Книгу страшного суда"? Эта книга - доказательство того, что Англией владеют лорды; это составленный при Вильгельме Завоевателе реестр земельных имуществ, принадлежащих английским подданным, хранящийся у лорд-канцлера казначейства. Чтобы сделать выписку из этого реестра, платят по четыре су за строку. Любопытнейшая книга! Знаешь ли ты, что я служил в качестве домашнего врача у некоего лорда Мармедьюка, который имел девятьсот тысяч французских франков годового дохода? Сообрази-ка это, дуралей! Знаешь ли ты, что одними кроликами, содержащимися в садках графа Линдсея, можно было бы накормить всю голь в Пяти Портах? А попробуй протянуть к ним руку! Все на учете. Каждого браконьера вешают. Я видел, как вздернули на виселицу отца шестерых детей только за то, что у него из ягдташа торчала пара длинных кроличьих ушей. Таковы вельможи. Кролик, принадлежащий лорду, дороже человеческой жизни. Но раз лорды существуют на свете - слышишь ты, мошенник? - мы должны находить, что это прекрасно. А если бы мы даже нашли, что это плохо, какое это может иметь для них значение? Народ против чего-то возражает! Подумайте только! Да у самого Плавта не найти ничего комичнее! Смешон был бы тот философ, который посоветовал бы этой жалкой черни возражать против гнета лордов. Да это все равно, как если бы гусеница вступила в пререкания с пятою слона. Однажды я видел, как на кротовую нору наступил гиппопотам; он все раздавил; но он был ни в чем не повинен. Этот добродушный великан даже не догадывался о том, что на свете есть кроты. Милый мой, кроты, которых давят, - это род человеческий. Давить друг друга - закон природы. А ты думаешь, что крот никого не давит? Он является великаном по отношению к клещу, который в свою очередь великан по отношению к тле. Но не будем углубляться в рассуждения. Друг мой, на свете существуют кареты. В каретах ездят лорды, неосторожные пешеходы попадают под колеса, а благоразумный человек норовит отойти в сторону. Посторонись и дай карете проехать. Что касается меня, я люблю лордов, но избегаю их. Я жил у одного из них. Этого вполне достаточно для того, чтобы у меня сохранилось о них прекрасное воспоминание. Его замок запечатлелся у меня в памяти в виде некоего сияния в облаках. Мои мечты обращены назад. Нет ничего замечательнее, чем Мармедьюк-Лодж в смысле величественности здания, соразмерности отдельных частей, пышности украшений, множества пристроек. Вообще дома, особняки, дворцы лордов - это собрание всего, что есть самого великолепного и роскошного в нашем цветущем королевстве. Я люблю наших вельмож. Я признателен им за их богатство, могущество и благосостояние. Я, прозябающий во мраке, с интересом и удовольствием взираю на клочок небесной лазури, именуемый лордом. В Мармедьюк-Лодж въезжали через огромный двор, имевший вид прямоугольника, разделенного, на восемь квадратов, из которых каждый был обнесен балюстрадой; между ними пролегала широкая дорога, посреди которой высился восхитительный восьмиугольный фонтан с двумя водоемами и прелестным ажурным куполом, поддерживаемым шестью колоннами. Там-то я и познакомился с ученым французом, аббатом Дюкро из якобинского монастыря на улице Сен-Жак. В Мармедьюк-Лодже хранится половина библиотеки Эрпениуса, другая половина которой находится на богословском факультете Кембриджского университета. Я занимался чтением, сидя под разукрашенным портиком. Такие вещи обычно обращают на себя внимание лишь немногих любознательных путешественников. Знаешь ли ты, чудак, что у сиятельного Вильяма Норта, лорда Грей-Ролстона, занимающего четырнадцатое место на баронской скамье, больше высокоствольных деревьев на принадлежащей ему горе, чем у тебя волос на твоей ужасной башке? Известно ли тебе, что у лорда Норриса Райкота, графа Эбингдона, есть четырехугольная башня высотою в двести футов с девизом: "Virtus ariete fortior", что будто бы означает: "Доблесть сильнее тарана", но что в действительности, дурак ты этакий, следует перевести: "Храбрость сильнее военных машин". Да, я чту и уважаю наших вельмож, я преклоняюсь перед ними. Ведь именно лорды вместе с его королевским величеством заботятся о том, чтобы доставить и обеспечить нации всевозможные выгоды. Их глубокая мудрость блестяще проявляется во всяких затруднительных обстоятельствах. Хотел бы я видеть, как могли бы они не первенствовать всюду и везде. Разумеется, они и первенствуют. То, что в Германии называется княжеским достоинством, а в Испании достоинством гранда, называется пэрством в Англии и Франции. Так как были все основания считать наш мир устроенным достаточно плохо, то бог, подметив в нем изъяны, решил доказать, что он умеет создавать и счастливых людей, и сотворил лордов на утешение философам. Тем самым господь исправил первоначальную ошибку и с честью вышел из ложного положения. Вельможи исполнены величия. Пэр, говоря о себе, употребляет местоимение nos [мы (лат.)]. Пэр - это множественное число. Король называет пэров consanguinei nostri [равные нам по крови (лат.)]. Пэры издали целую кучу мудрых законов, в том числе закон, карающий смертной казнью всякого, кто срубит трехлетний тополь. Они настолько выше всех остальных людей, что у них есть даже свой особый язык. Так, в геральдике черный цвет, именуемый "песком" на гербе простого дворянина, обозначается словом "сатурн" на княжеском гербе и словом "алмаз" на гербе пэра. Алмазная пыль, звездная ночь - вот что такое черный цвет для счастливых. И даже между этими высокими лицами существуют тонкие различия в отношениях. Барон может совершить омовение рук перед трапезой в присутствии виконта только с разрешения этого последнего. Все это превосходно придумано и служит залогом сохранения нации. Какое счастье для народа - иметь двадцать пять герцогов, пять маркизов, семьдесят шесть графов, девять виконтов и шестьдесят одного барона, что составляет в совокупности сто семьдесят шесть пэров, из коих одних величают "ваша светлость", а других "ваше сиятельство". Велика, подумаешь, важность, если при этом кое-где и попадаются кое-какие лохмотья! Нельзя же требовать, чтобы всюду было одно лишь золото. Лохмотья так лохмотья! Зато рядом с ними - пурпур. Одно искупает другое. Велика важность, что на свете есть неимущие! Они служат строительным материалом для счастья богачей. Черт возьми! Наши лорды - наша слава. Одна лишь свора гончих Чарльза Мохена, барона Мохена, стоит столько же, сколько больница для прокаженных в Мургете или детская больница Иисуса Христа, основанная в тысяча пятьсот пятьдесят третьем году Эдуардом Шестым. Томас Осборн, герцог Лидс, расходует ежегодно на одни только ливреи для своих слуг пять тысяч золотых гиней. При испанских грандах состоит назначенный королем блюститель, который